В отличие от Шукшина, В. Астафьев не заботился о лояльности в оценке миграции из деревни в город. В «Зрячем посохе» (1978–1982, опубл. 1988) массовый исход вчерашних крестьян он интерпретировал как поворотный исторический пункт: это – отрыв от земли, «корней», за которым стоит переориентация человечества с «подлинного» на «искусственное», утрата индивидуальности и всеобщая унификация. Вероятно, психологической подоплекой подобных оценок был инстинктивный страх перед тем, что Зигмунт Бауман называет «текучей современностью»[409] – отсутствием сложившихся паттернов и порядков, регулировавших человеческое поведение, неясностью ценностных норм и ориентиров. При этом Астафьев переворачивает прогрессистские концепции и утверждает, что внутри «несовершенного» социального порядка деревни были все потенции для развития личности, ныне ставшей лозунгом движения по пути прогресса. Старая крестьянская жизнь, с точки зрения писателя, и была «царством свободы», неведомой современному цивилизованному человеку:
…крестьянин был всегда занят, всегда в заботах и работах, это потом, не сами крестьяне, а те, кто «радеть» будет за них и «освобождать» их, назовут жизнь крестьянина кабалой и освободят от кабалы…
Так вот что же это мы, вчерашние крестьяне, освободившиеся от «кабалы», вдруг затосковали о прошлом, запели, заныли, заголосили о родном уголке, о сельском мире. Мы ж свободны! Достали справочки и мотанули из села, от коллективного труда, дали взятку местным властям за убег в город, не вернулись из армии иль из заключения в отчий дом, словом, правдами, чаще неправдами сменившие одно крепостное право на другое, на все сжигающую и пожирающую кабалу прогресса после деревенского «рая», кажущегося пределом сбывшихся мечтаний и надежд. <…> Правда, «свободу» эту мы не знаем куда девать, оказались неподготовленными к ней и ударились в разгул, в пьянство, ухватились за то, что близко лежит и без труда дается – жуем солому (так бы я назвал массовую культуру), да еще и облизываемся[410].
Писатель использует местоимение «мы», как бы причисляя себя к этой новообразованной общности вчерашних деревенских жителей, но скорее «мы» включает лишь отторгаемую часть собственного «я» и отождествляется с теми социально-культурными явлениями, оправдать которые он не согласен. Бескомпромиссность неприятия «человека массы» в публицистике Астафьева порой удивительна. Безликость, «усредненность» мещанина для него есть следствие культурной маргинальности, получавшей в данном контексте исключительно негативные коннотации. В принципе, маргиналами были и сами «деревенщики», балансировавшие на грани двух миров (крестьянского и городского), но стремившиеся минимизировать отрицательные эффекты своего положения желанием «не оторваться от народа» (то есть сохранить тесную связь с культурой деревни) и одновременно войти в культуру, исторически генерируемую городом. Однако применительно к «межедомку» – мещанину маргинальность трактовалась не как включенность в обе традиции, а как исключенность из обеих. «Культурность», которой жаждал мещанин, обличалась Астафьевым иногда в почти невротической тональности, хлестко, памфлетно, но слабо мотивированно.
Красноречивая иллюстрация обсессивной антимещанской риторики – фрагмент главы «Не хватает сердца» («Норильцы») из «Царь-рыбы» (1975–1977), в которой писатель впервые безоговорочно свяжет с экспансией мещанства весь советский проект (в письмах он также не раз будет возвращаться к этой идее: «Ах какое мещанство-то мы возродили взамен низвергнутого пятьдесят лет назад!»[411]). Исключенная цензурой при публикации глава содержала эпизоды, где рассказывалось о поездке повествователя за лекарством для умирающего брата. Оказавшийся на теплоходе соседом «советского баринка»[412], он сначала весьма желчно описывает «культурные» повадки своего спутника: тот делает в каюте гимнастику, тщательно умывается, вытирается огромным полотенцем, вертится перед зеркалом, играя мускулатурой, утомленно пьет коньяк, закусывая апельсином, хвастается поездкой в Париж и пробует завести разговор, подтверждающий его начитанность («“Раковый корпус”, “В круге первом” Солженицына читали?»[413]). Язвительность по поводу демонстрации соседом принадлежности к кругу «культурных» людей («…вот ведь выучился ж где-то культуре человек, а мы, из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся, куда и на что годимся? <…> Не умеем создать того шика, той непринужденной небрежности в гульбе, каковая свойственна людям утонченной воспитанности…») довольно быстро сменяется гневными обличениями случайного соседа: