Слишком прямолинейное отождествление новаторства в области Стиля и философского первооткрывательства чревато заблуждением и еще по одной, более важной причине: оно может породить ложное представление о творческом процессе, а ложь, кажущаяся убедительной, будет поощрять художника следовать по неверному пути, остальное же человечество—превозносить его за творимый грех.
Философская значимость как одна из характеристик стиля нередко имеет случайную природу, а может и вовсе отсутствовать; она, иными словами, не предусмотрена изначально, не запланирована или запланирована лишь отчасти. В искусстве драгоценен случай. Хорошие писатели изобретают свой стиль подчас лишь ради того, чтобы им самим и читателям было интересно; они таинственным образом его «находят», как «находят» свои сюжеты и темы, и лишь впоследствии, по мере того как стиль обретает свое лицо, пытаются разобраться в философской подоплеке этого своего творения, на которое наткнулись как бы ненароком. Оригинальный стиль — всегда порождение личности художника, а также причудливой игры случая в его частном эстетическом опыте: ^ так, в детском восприятии писателя могут необъяснимо соседствовать, к примеру, Толстой, Рой Роджерс* и кривляка шимпанзе из сент-луисского зоопарка. Уже после того, как стиль начал обретать ясные формы, сознание писателя принимается его осваивать, открывая в нем или придавая ему некую направленность, развивая его все далее, но теперь уже на основе углубленного понимания его потенциальных значений. Вообразите для сравнения ученого, который в наши днй пытался бы доказать факт существования флогистона с цблыо привлечь к себе внимание мира и дать занятие своему острому капризному уму, а затем в подтверждение «открытия» выстроил бы целую метафизическую систему. С научной тбчки зрения это, конечно, никуда бы не годилось, только в искусстве все обстоит иначе. В истинной науке гипотеза формируется обычно на основании наблюдений и объективной вероятности; искусство в своих высших проявлениях имеет дело с тем, что никогда не наблюдалось в жизни или наблюдалось лишь как исключение; от того, что есть, искусство устремляется к тому, что могло бы быть, со всепоглощающим интересом и серьезностью задаваясь вопросами вроде следующих: «Что, если бы яблони умели разговаривать?» или «Что, если бы высокомерная старуха соседка влюбилась в м-ра Пауэрса, нашего почтальона?» Воображение художника, мир, который оно творит,— это лаборатория, где испытываются еще неведомые возможности жизни в направлении как высокой героики, так и неописуемой низости.
Оригинальность и значение искусства обусловлены тем, что оно именно НЕ начинается с ясного представления о том, что хочет сказать художник. Воображение, как неиссякаемый природный источник, извергает из себя образы один за другим. Процесс творчества, музыкального, литературного или изобразительного, подобен сновидению: он захватывет'в свои сети все, что проплывает мимо. Это, а отнюдь не непосредственно воспринимаемый мир служит художнику сырьем для творчества. Мерцающий комок любвей и ненавистей—поездки на рыбалку с дядей Ралфом когда-то давным-давно, зеленый «шевроле» образца 1940 года, война, смутное предощущение того, каким должен быть роман, или симфония, или фотография,—вот та глина, из которой художник должен вылепить нечто достойное нашего внимания, наших слез, смеха, размышлений. Искусство, как утверждали ученые-эстетики, соединяет в себе игру фантазии со здравой рассудительностью. Или, как заметил Шиллер в письме к другу, процесс творчества начинается тогда, когда «интеллект снимает с ворот охрану и идеи устремляются в них беспорядочной толпой,— лишь после этого творческое сознание начинает эту толпу обозревать и исследовать». Художник, который, намереваясь проповедовать некую доктрину, начинает именно с нее, а не с беспорядочной сумятицы идей и эмоций, как правило, уже на старте обречен на поражение. Подлинное искусство подражает органичности природных процессов: за бесконечным слепым экспериментом (рыба, лазающая по деревьям, рука с девятью пальцами, переходы из тональности в тональность) следует безжалостный отбор, трезвый суд художника—так лев рассуждает, кого ему убить, а кого, скажем носорога или иных зловредных змей, лучше (с точки зрения льва) не трогать. Искусство— заклятый враг хаоса — В ПРОЦЕССЕ СТАНОВЛЕНИЯ открывает свой содержательный пафос. В этом'состоит его моральность. Полнота значения в искусстве не поддается парафразу, хотя при помощи парафраза можно иные сложные вещи упростить и прояснить, даже для самого художника. Это не означает, конечно, что, как утверждает Джон Барт в романе «Химера», «ключ к сокровищу есть само сокровище». Последнее предполагает (по крайней мере на одном из уровней интерпретации), что, имея ключ, мы именно ключом должны дорожить и не искать ничего иного. Между тем в искусстве нам открывается «подлинность» жизни—сокровище, ценность которого несоизмерима с ценой ключа; при этом следует помнить, что ни подлинная жизнь, ни воспроизведение ее в искусстве на язык абстрактного мышления не переложимы.