Выбрать главу

— В том-то и дело, что вы не можете пожелать для себя ничего разумного. Вам приятно доказать отцу, что вы можете просуществовать не только без него, но и без работы, о которой он вам постоянно твердит. А кроме того: «Смотрите, мол, до чего все обо мне заботятся! Я удалился и стал издали центром внимания. Можно сказать, занял первый ряд!..» Но ведь все это потому, что на первый ряд у нас недостает ни силы, ни терпения. Мы, видите ли, имеем только необъяснимые неудовольствия, нам, например, надоело одеваться и раздеваться! Всем не надоедает, а нам надоело. Так вот мы взяли наш лучший костюм, брючонки загнали на рынке, а пиджак загваздали так, что на него страшно взглянуть. Особенно тому, кто дал на этот пиджак свои деньги, то есть труд и заботу. А нам приятно: лишнее внимание! Пусть помучатся за нас, пусть даже бранят, проклинают… Зато неустанно думают: «Мы в первом ряду расселись».

Писательница сама несколько устыдилась грубой приблизительности своей тирады, которая так же далеко отстояла от действительного положения вещей и всей неразберихи, как диктанты из элементарной грамматики, которые мы писали, сидя на школьной скамье. Но они, при всей своей непритязательности на смысл, формировали нас больше, чем путь самого тонкого раскрытия юношеских тревог, на которое мы тогда претендовали, исповедуясь перед наиболее чуткими педагогами. Только опытный учитель мягкой рукой опытности отстраняя назойливую откровенность, умел растить юные умы упражнением в грамотности. Писательница же, привыкшая к погоне за сложностью, прибегла к своей благоразумной тираде непроизвольно; ей казалось, что произнес ее какой-то ее второсортный двойник. Каково же было ее изумление, когда она увидела действие своих слов! Еще во время этой речи Петя сдвинул руки и ноги, потом сел, потом выплюнул папиросу. По этим внешним знакам писательница могла бы отметить, как звук за звуком внедряется в открытое внимание юноши ее внушение. К слову сказать, она вообще-то хорошо умела говорить публично, с педагогической простотой. Ей только трудно было эту простоту обрести с глазу на глаз с молодым человеком, и лишь обстоятельства, вопреки ее намерениям, вызвали ее. Писательнице не раз выпадала короткая, обаятельная власть над толпой слушателей, когда тишина в зале как бы загустевает и наполняется токами взаимного понимания, причем она чувствовала эти токи с физической ощутимостью — как шелест дыханий, тихое шевеление тел. Не раз овладевала она непокорным собеседником и в деловом или личном разговоре, прекрасно распределяя запас самоуверенности, которым следовало орудовать, чтобы внушить собеседнику желаемое. Но в данном случае это был не расчет, а удача. И она уже торжествовала, мысленно ведя блудного сына к измученному отцу. Вот он идет позади нее, понурый, счастливый… На носу у него капли пота, он некрасив, но прекрасен на взгляд и тех, кто его ждет, и той, которая его привела.

— Коротка победа! — разглагольствовала она. — Сегодня вы центр внимания, а через два месяца — зажившая рана, шрам, о котором стараются поменьше думать.

Она описала юноше, как люди мирятся с утратами, как благодетельная память мелким песком ежедневных впечатлений затягивает глубокую пропасть потери.

— Ну, завела!.. — прервал ее Петр. — Что вы мне рассказываете, я лучше вас обдумал! Да это не важно, обдумал или не обдумал. Главное — мне так желательно! Поняли? Такой уж у меня характер: чего пожелал, то и исполнилось. Шкуру надо за это отдать? Отдам, не задумаюсь. Сам скулить не стану, да и других не послушаюсь. Вы вот, видать, умная, жарите как по книжке… А того не обмозговали: человек желает!

— Смотрите, какой небожитель!

Тут он встал.

— Небожитель!.. — сердито возглашала писательница. — Всего неделю из дому — и уже босяк. Прямо из Горького. Или, как нынче поют, «с одесского кичмана»… Я хочу посмотреть, как вы живете в своей конуре.

— Пропуска не требуется. Топайте за мной.

Петя рванул утлую дверь, и они вошли. Зеленый полумрак залил глаза. Однако в такой маленькой кубатуре трудно было заблудиться, писательница сразу натолкнулась на табурет и села у врытого в землю стола. Петр повалился в угол, на покрытую половиком кучу соломы или тряпья. Свет, как в чулане, проникал лишь сквозь маленькое оконце. Чтобы рассмотреть и запомнить обстановку, писательница попросила разрешения и открыла дверь настежь. Нищета здесь, как, впрочем, и везде, не содержала никаких живописных подробностей. Грязные, неструганые доски стен лаконично утверждали это. Но над головой Петра висел небольшой дешевый коврик болотного цвета с неопределенным орнаментом, весь смысл которого заключался в простоте выработки, доступной даже для нехитрых российских фабрик довоенного времени, когда такими изделиями заваливали всю страну.

Хозяин понял удивление гостьи и сказал:

— Все, что у нее осталось… У женщины, которая сдает мне… ну, у которой я живу. Вам Настька небось натрепала про Пашету? — Впервые за все время разговора он по-настоящему смутился. — Ничего не осталось у нее от старого времени. Зато она скорее с голоду сдохнет, чем загонит ковер. Он дорогой?

— Нет, конечно. А как же вы будете тут жить зимой?

Петр промолчал. Этот вопрос поднял в нем куда больше сомнений, нежели длинные рассуждения. Писательница чутьем поняла значительность его молчания. Она сидела на своем табурете, облокотившись на стол, составленный из двух тесовин, которые были наглухо прибиты к стене и опирались на довольно толстый, врытый в землю кол. Она напрягла все внимание и память, чтобы вести себя безошибочно, внутренне собрала себя для одного дела, — как костоправ, занятый выправлением тяжелого вывиха. Не обдуманные заранее слова, оказывается, достигали цели скорее. Так и простой вопрос о зиме сразу открыл юноше, что в опыте многих и многих людей уже давно нет допущения возможности жить в морозы в собачьем ящике. И Петя понял, как с каждым часом увеличивается расстояние между ним и теми людьми, от которых пришла эта странная старуха.

— Знаете, — сказала писательница, — я почти уверена, что самое большее через две недели забуду эту конуру. Мне даже хотелось бы ее запомнить, но она испарится из памяти, как дурной сон… Что за народ тут живет?

— А всякие. Больше, конечно, те, что удирают от коллективизации. Знаете, как сейчас в деревне… Раскулачивают. Так вот, много раскулаченных. Есть и такие, кому предприятие не дает квартиры, летуны. Словом — разный народ.

Перечислял он своих соседей довольно брезгливо. Писательница отнесла это за счет все того же юношеского высокомерия, а между тем в нем звучал более здоровый голос человека, спустившегося сюда добровольно из среды рабочего класса, наделившего его сознанием прав и преимуществ принадлежать к этому классу.

— Жулья тут много, шпаны. Но не беспокойтесь. Я все это презираю. Мне только свобода нравится, что я вот сам с собой… А вы спрашиваете — как зимой? Что ж я, работы зимой не найду? Какой-никакой, но я слесарь.

В прямоугольнике двери возникла дородная, даже могучая женщина, не очень высокая, но очень широкая, с лицом как бы в гагачьем пуху, в мягких, легких и не весьма упругих, посыпанных пудрой подушечках, в черном платье без рукавов. Ее грудь и плечи словно клубились под дешевой и легкой тканью. Руки и ноги без чулок были толстые, белые, еле тронутые розоватым ожогом, — она, вероятно, не часто выходила на солнцепек. Платье было к тому же чересчур коротко — всюду в это время уже носили длинные — и производило впечатление рубашки. Сухие рыжеватые волосы уже начали выцветать и тускнеть от подернувшей их седины. Они довольно буйно курчавились и казались пережженными крутой завивкой. Женщина быстро и очень внимательно вгляделась в полумрак жилья.

— Приятные гостьи? — певуче, очень тонким голосом спросила она. — К тебе, Петенька? Разрешите в таком случае познакомиться. Полина Михайловна. Очень рада. Хоть и через порог, не поссоримся.

Она подала жесткую, сильную руку и, не отпуская руки писательницы, вошла внутрь.