— Пойдемте, я вас провожу до цеха, — предложил технорук. — А ты подожди здесь, на этом месте. Не уходи смотри, стой тут. Довольно шутковать, иначе плохо будет. Папаша шуток не любит.
Только тут сосредоточилась писательница в такой мере на действительности, что обратила внимание на странного молодого человека, которого автоматически разглядывала во все продолжение разговора с техноруком как скучный фасад, как серые комья на дороге. Такие подробности вливаются в широкие воронки внешнего зрения и не могут протесниться на узкое поле внутреннего.
Юноша внушал потребность отряхнуться, проверить, все ли на тебе в порядке, — настолько сам он являл картину злостной и преднамеренной заброшенности. Он будто гримировал грязью еще детскую округлость лица, которому, впрочем, придавали несколько отталкивающее выражение убегающие от прямого взгляда глаза. Невысокий рост и коренастое сложение обещали в нем раннюю мускульную силу. Его толстые короткие ноги были обтянуты черными ластиковыми, явно с чужих ляжек, штанами. Пиджак добротного, какого-то лазорево-жандармского цвета сукна был безнадежно испорчен жирными пятнами и свежими прорехами. Торс и лицо малого были красивы. Лицо поражало какой-то знакомой выпуклостью черт. Он смущенно усмехнулся и тогда всеми своими чертами и статью приблизился к самому требовательному представлению о юношеской миловидности и обаятельности. По мере того как писательница изучала внешность юнца, это представление все усиливалось. К тому же он был ей чем-то знаком, почти мучительно знаком, — как воспоминание, которое никак не можешь приурочить к тому, с чем оно несомненно связано. Он казался с кем-то схожим; юношеская недоразвитость в слишком мягком и широком овале лица, тупой нос, полуоткрытые губы как бы искажали чей-то гораздо более привлекательный образ.
— Ладно, — ответил он техноруку хрипловатым, ломающимся голосом. — Не пугай меня папашей, Алексей Филиппович, не запугаешь.
И остался стоять.
— Кто это? — спросила писательница. — Будто из асфальтового котла.
Технорук ответил не сразу, как бы опасался, что его услышат.
— Верное ваше слово, из асфальтового котла. Прямо понять нельзя, что делается с молодежью. Вот пожалуйте… Только что узнали, что парнишка попал в беспризорники, или, как по-старому, в золотую роту. Да сам, добровольно. А ведь хоть и недавний, все ж таки рабочий! Работал он, правда, в паршивой ремонтной мастерской, кругом рвачи. И вот выяснилось: давно, недели две, не ходит на работу. Позавчера отец случайно проследил. Идут вместе с парнем на завод, отец — в ворота к нам, сынок — к своим воротам, да оттуда и свертывает куда-то в сторону. Отец за ним, парень от него. А нынче я его встретил в этаком виде на улице, ну и повел отцу показать. Хочу домой направить, под надзор… Или в мастерскую…
— Так он уже наверняка сбежал, — с тревогой сказала писательница.
Они выбрались на тихие задворки, где жесткие стебли сорных трав, окружив кучи щебня и шлака, подступали к серому, отороченному гвоздями забору, где наглухо запертые пакгаузы тихо млели с прошлого века. За забором что-то строилось. На бетонолитной башне, умиляя писательницу, возились в струнах растяжек человечки в синицу ростом, возводившие какие-то гороподобные бастионы. Здесь, среди заброшенных зданий и пустырей, писательница уже спокойно поглядывала вперед.
— Убежит, пожалуй, и впрямь убежит, — вяло отозвался технорук. — Что ж, ноги ему отвинчивать?.. А вас товарищ Павлушин дожидает…
— Так это сын Павлушина, товарищ Сердюк! — почти крикнула писательница, внезапно уточнив сходство молодого человека с близко ей знакомым человеком.
— Павлушина.
Сердюк покраснел, веснушки слились со всем тоном кожи.
— Несчастье Павлушина…
— Идите к мальчику, — властно сказала писательница. — Может, он еще не убежал.
Технорук вдруг возбужденно заговорил о том, что молодежь отбилась от рук, что отцу с матерью с таким мальчишкой не сладить, что тут надо организованно. Но махнул рукой и поспешно удалился.
Внутренне уважая Сердюка, писательница вообще-то избегала его. Он при всякой беседе забивал ей память цифрами, количествами без характеристик, сушью подробностей, жаловался на расхлябанные станки и прочее, и все в таких словах, из которых не выудишь в блокнот ни одной детали для «всесильного бога деталей» — искусства. И вдруг именно такой человек предался общим, хотя и неясным рассуждениям о молодежи. И тут помог Павлушин! Технорука, видимо, можно разговорить.
«Прежде всего, — положила себе писательница, — его нужно вовлечь в поставку материала для моих очерков. Надо разговорить…»
Но по залившей ее при этом намерении скуке она почувствовала, что вряд ли его выполнит. Только Павлушин умел вводить ее в мир производства — незнакомый, чуждый, сложный, весь, как ей думалось, из расчетов и подвохов. Павлушин давал то, чего жаждало ее перо: крупинки быта, знаки борьбы, завязи подвигов. И осуществление финансово-промышленного плана представало тем, чем оно было на самом деле: драматическим развитием воплощаемой безмерно смелой идеи. До сих пор писательница вникала в Павлушина, отталкиваясь от противоположностей, вроде Сердюка, который был лишь тощей вводной главой в павлушинский облик. Юный оборванец-сын пробивал сюда уже широкую брешь, в которую хоть въезжай всеми обостренными способностями наблюдения и понимания.
II
Писательница обратила внимание на Павлушина не только потому, что он был начальником цеха использования отходов, который ей надлежало отобразить в художественных очерках по договору с трестом сельскохозяйственных машин. В гораздо большей степени заинтересовал он ее еще и тем, что всем своим обликом выделялся на заводе: особой выпуклостью, вескостью черт, что с первого взгляда заметила она и в сыне. У Павлушина была крепкая — чуть блестящая на скулах и матовая на висках, — приятная, чистоплотная кожа, широкое в овале, правильное почти до каноничности и в то же время подвижное лицо, причем глаза часто становились медлительными, как бы прицеливающимися, и всегда крепко сжат рот. Наклонял ли он голову, протягивал ли руку что-нибудь взять, повертывался ли на стуле — все выходило в тот идеальный срок времени, который потребен на данное движение, а потому красиво и носило бы простое название «военная выправка», если бы не сужало разнообразие человеческих движений до нескольких десятков выученных. Ходил он коротким шагом, легко и твердо. Умело и свободно, как какой-нибудь вязаный свитер, носил столь неудобную одежду, как кожаная куртка. Особенно привлекательны были его волосы: черные литые крупные пряди словно показывали, что и мозг под ними лежит такой же плотный, литой, в обильных и красивых извилинах. В волосах не было седины, однако она сильно пробивалась в щетине на подбородке и на тяжеловатых челюстях. Такие ловкие, сильные, спокойные люди, как не раз замечала писательница, заряжены хорошим умом, волей править, неутомимым трудолюбием, терпением, крутым характером, душевностью, завидным сном. Но если ими не владеет крупная идея, они обычно закосневают в личных делишках, в толково обставленных радостях. Павлушин являлся типичным выражением отборного ряда. Ему недоставало честолюбия, а ранняя его молодость, протекшая при строе, который обрекал рабочего Павлушина на прозябание, не освещалась той с младых ногтей осознанной жадностью, которая зовется жизненной целью или задачей и, последовательно осуществляемая, творит хрестоматийные характеры. Однако, невзирая на свои годы и опыт, писательница все же готова была навязать ему эту хрестоматийность, потому что так соблазнительно упростить характер, сгущая и усиливая главные черты и забывая о целом хоре мелочей. Вот и получалось, что даже несомненная его мужественность казалась ей почти отвлеченной, словно в повести, в скульптуре, в фильме. А ведь это была жизнь.
Последний год писательница претерпевала разные неприятности за неудачный роман. Критики двух столиц грызли ее из номера в номер в литературных журналах и газетах. В стенограммах почти ответственных выступлений по вопросам искусства имя ее поминалось с вежливыми, многозначительными намеками, а в прениях — с бранью. Такой случай предоставил ей возможность проверить окружение, знакомых, приятелей. И проверила. И осталась одинока.