— И показываться сюда больше не смей, разлучница!
Услышав ее крик, Петр Павлушин бросил свою балованную развалку и догнал писательницу. Как бы задирая, толкнул ее локтем, преградил дорогу; ей пришлось остановиться.
— Засмеют меня насмерть из-за вас, старых чертовок, — проворчал он в сторону.
Так с минуту стояли они друг против друга, устремив взгляд поверх головы и стараясь улучить момент незаметно заглянуть в лицо, чтобы определить, чего каждому ожидать от другого.
Петр Павлушин явно издевательски зевнул, взял писательницу за старчески мягкие, податливые плечи больше тридцати лет просидевшей за письменным столом женщины, повернул ее лицом к дороге вверх по Нахаловке, к ведущему в город шоссе и — писательница даже не сразу в толк взяла, что с ней, — толкнул ее под зад коленом. Она зашагала без мыслей, как ребенок, с одной лишь болью от оскорбления.
Сзади хохотали, что-то кричали вслед. Все сочувствие, жалость, вообще всякое представление о Петре как о живом существе, могущем думать, страдать, было выжжено в ней. Если бы у нее были силы или оружие, она бы задушила или застрелила его. Но ни сил, ни оружия не было. И она шла без мыслей, вся горя и в то же время не делая ни одного лишнего движения, чтобы не стать еще более смешной.
XII
Уже на подъеме к шоссе писательница встретила — хотя не желала видеть ни людей, ни знаков внимания от них — трех юношей. Они ей поклонились. Один был без рубашки, с блестящим от загара и пота телом, другой, курчавый и очкастый, с тонкими безмускульными руками, в майке. Она несколько задержалась ответить на поклон, и молодой человек в очках сказал:
— Вы меня не узнаете? Я Файнштейн, член бюро заводской ячейки комсомола. Ведь у вас было к нам письмо из центра.
Писательница произнесла как бы чужим языком, чужими губами:
— Простите, конечно, я сразу вас вспомнила. Надо было бы к вам зайти, да в моем утильцехе мало молодежи, боюсь, придется надуть «Смену». Вряд ли смогу дать очерк о молодежи, слишком недостаточно материала… Всего хорошего.
— У старушки такое лицо, словно она паука проглотила, — заметил комсомолец без рубашки.
И все трое расхохотались. Файнштейн хохотал сначала не меньше остальных, но вдруг остановился, пораженный мыслью:
— Она, верно, в Нахаловке побывала. А ведь это позорная для нас яма. И ей, как общественнице, обидно. А мы ржем над каким-то дурацким пауком. И вообще не забывайте, ребята, что мы ходим сюда для серьезного дела. Если тот же Петька Павлушин услышит, как мы грохочем в три горла, он подумает, что над ним. А тогда уж все сорвется, полетит к чертям.
Когда писательнице некоторое время спустя рассказали о плане, осуществленном тремя комсомольцами, она расплакалась. Она и вообще была довольно плаксива, а тут ее охватило счастливое и в то же время завистливое, с легкой примесью горечи чувство. Она в этот момент напоминала знакомую ей пару — крупного художника и выдающуюся пианистку-любительницу, которые проливали слезы восторга на представлении веселой комедии, когда артист-комик доходил в своей лучшей сцене до полного подъема таланта, или над чтением детских стихов, где дарование поэта, ограниченное поставленной себе целью изобретать наиболее простые вещи, выражено почти с материальной силой — немногословно, в несложных размерах и ритмах, с житейским, почти как в пословицах, лукавством, — на что так отзывчив юный читатель. Но к этому чувству художественного восхищения перед действиями комсомольцев примешивались и зависть — впрочем, та благородная, о которой писал Бенвенуто Челлини, — и ощущение утраченной молодости, когда так полноголосо отзываются на жизненные призывы простые и крупные юношеские страсти. Мало ли от чего она расплакалась…
Трое комсомольцев медленно отправились дальше. Думая свое, каждый думал об одном и том же и смутно сознавал это. Они как бы внутренне репетировали то, что придется сказать и сделать.
— Ребята, все дело зависит только от нас, — сказал, волнуясь, обстоятельный Файнштейн, остановившись на самом краю обрыва. — Зависит от того, как мы его проведем.
Он взглянул через очки на крепкого, рослого Синицына и мысленно пожалел, что тот не одет. Такие мускулы и загар, подумалось ему, хороши на физкультурной площадке, а для затеянного ими тонкого предприятия надо бы поменьше яркости. Но Синицын тряхнул головой в красивых, светлых, отливающих выцветшим золотом волосах — он все лето ходил без шапки — и засмеялся так уверенно, что смутные мысли Файнштейна будто сдуло.
— Да, Сеня, мы такую психию развели, что должно выйти. Как ни прикидывай, все верно. Где-то я читал такое выражение: «ловец человеков»…
— Если получится, быть тебе у нас, Синицын, ловцом человеков, — отозвался Файнштейн. — Ты согласен? Чего молчишь? — обратился он к третьему.
— Это ты ко мне? — спросил тот, пробуждаясь от задумчивости.
У него было сильное, но уже несколько утомленное лицо и слегка воспаленные от ночной работы глаза.
— Что ж, мое дело маленькое, осодмильское, — медленно, как бы чуть с издевкой говорил он. — Посмотрим, как живут, каково расположение местности, а вечерком уже приедем за кралей. А не обратит он внимание на то, что я первый раз с вами?
— Это Петька-то? — удивился Синицын. — Да к нему можно целые делегации приводить, он только пыжиться будет. Отроду он тебя не видал, что ли? Не любишь ты его, Миша.
Миша сердито глянул на Синицына.
— А чего мне его любить! Мне с ним не жить. Знаю — рос парнишка с головой, а потом безобразником стал. Чем тут любоваться?
Говорил он сухо, отрывисто, но и в усталых глазах, и в опущенных уголках губ тенью скользнула усмешка. Было ясно, что говорит он далеко не все, что передумал и перечувствовал об этом самом Петре Павлушине.
— Черт с ним совсем! — прервал его Файнштейн. — Главное — надо, чтобы он об ней не пожалел. Если пожалеет, дело сорвется. А надо отрезать начисто.
— Куда там жалеть! После того-то, как я ему покажу всю ее былую красу и печальное состояние настоящего времени?..
Синицын достал из кармана завернутый в белую тряпицу плотный серый конверт, в какие обычно кладут светочувствительную бумагу, и вытащил три фотографии Пашеты.
— Вот как времечко бежит! — сказал он.
На добротной глянцевитой карточке старинного кабинетного размера, с золотым тиснением каких-то медалей и завитков на обратной стороне картона, было изображено молодое, сияющее силой жизни круглое лицо с изумленно уставленными в объектив глазами. На круглом и все же худощавом лице крупно выделялись глаза и рот. Высокий воротник кофточки почти подпирал уши; кофточка представляла собой густое переплетение бархоток, складок, прошивок, оборок, но и под всем этим чувствовались крепкая кость и свежее тело. Зато сооруженная из своих и чужих волос прическа была просто отвратительна: какой-то странный вал свисал надо лбом и мелкие жесткие кудряшки вились у висков.
— Недурна была девка. Просю следующую, — сказал Синицын и показал открытку военного времени.
Оригинал был взят крупно и сильно заретуширован. Пашета снялась в костюме сестры милосердия, который, как она полагала, приближал ее к интеллигенции и даже некоторым образом прикрывал ее грех с инженером. Однако из-под скромной косынки были выпущены прежние кудерьки, красный крест покоился на могучем бюсте под самым подбородком, глаза заметно подзаплыли, а рот замаслился. Прошло десять лет, и веселая, еще дивившаяся своей удаче горняшка превратилась в крупную, жиреющую женщину, много евшую, много спавшую, презиравшую мужскую страсть, которой искусно управляла, и суетливо заботившуюся о благополучии тела. Морщины были ретушью тщательно убраны, но стереть складки у подбородка и наплывы отяжелевших щек фотограф был не в силах.
Третья карточка оказалась маленькой — видимо, для удостоверения.
— Вот какова она теперь, моя милая! — объявил Синицын. — Стриженая, пухлая, рыхлая… поганый гриб. Эх, времечко!
— Мы и сами ее такой знаем. Не гриб, а вроде мучного червя, — ответил Файнштейн. — Смотри, какие на ней отпечатки! — почти закричал он. — Ведь она же ведьма! Жирная ведьма!.. Эх, Петька, это же смешно!