Выбрать главу

— Зачем же? — неожиданно спросила Раиса Степановна.

Ее медленный и тихий голос прозвучал сурово и подозрительно. Она почуяла врага, так как не верила в бескорыстные интересы. Ей даже захотелось иметь свидетеля дальнейших объяснений. Писательница молчала, простой вопрос захватил ее врасплох. «И в самом деле — зачем?» И она неуверенно ответила:

— Я сделала это из самых лучших побуждений. Видела, что товарищ Павлушин очень огорчен их уходом из дому, и если бы их удалось вернуть…

— Вер-нуть… — протянула Раиса Степановна. — Вернуть? Это как снег с горы скатился, обратно не подымешь. Может, даже можно это сделать, да снег-то будет другой, а то и вовсе растает, станет вода. А вот к чему люди-то мешаются?

На глазах у нее выступили слезы, лицо исказилось гримасой, словно у зевающей кошки, — неожиданное подобие для этого почти иконописного лика. Неожиданная игра лицевых мускулов показала писательнице, что она еще не рассмотрела даже внешности Раисы Степановны, а строить догадки о внутреннем и вовсе рано. Надо вверяться инстинкту, вкусовая разведка его так редко обманывает, а тяжелые сводки разума зачастую приходят слишком поздно. Писательница твердила себе это много раз и все же оставалась житейски рассудочной. Зато творчески возникавший образ вмещал иногда и всю наивность ее рассудительности, и все чутье бессознательного проникновения. Потому-то в разговоре она часто откладывала характеристику: «Написать этого человека я могла бы, а вот на словах рассказать трудно». Но тут, в случае с Раисой Степановной, характеристики добивался не назойливый слушатель, а настоятельная необходимость, в тиски которой невольно попала писательница, когда увидела в окно цеховой конторки плачущего Павлушина.

«Говори, говори, тебе будет легче», — мысленно внушала собеседнице писательница.

— Я из них вшей вычесывала, раны их залечивала, языком бы зализала, если бы лекарства не помогли. Ведь любила я их, а сама все время мучилась, словно это я мать у них расстреляла, чтобы отца на себе женить. Только одна досада и брала: мамой они меня не зовут, все «тетя» да «тетя» Муж иной раз Насте даже подзатыльник даст: «Называй мамой!»

— Может, эти подзатыльники и сыграли свою роль? — тихо молвила писательница.

Лицо Раисы Степановны, время от времени принимавшее кошачьи черты, разгладилось при этих словах в такую истинно человеческую муку! Поток слез, текущий по напухшим до детского блеска щекам, смывал остатки всякого искажения, скорбь до того явственно трепетала в опущенных, трясущихся губах, что писательница, обойдя стол, наклонилась над плачущей и поцеловала ее в волосы.

— Ну, — возразила наконец Раиса Степановна, улыбнувшись сквозь слезы, — нас ведь тоже без нежностей воспитывали, все забывается. Да он и не колотил по-настоящему, так, походя. А Настя всегда отца любила, хоть и побаивалась. Я уж это знаю. Вы про Пашету слышали? Она девочку каждым словом бередила. Ты, мол, Настя, сама зарабатываешь, а все из чужих рук смотришь. Точит и точит изо дня в день. Я, конечно, не замечаю, мне некогда, а они все гулять вместе ходят, на бульвар, на реку. И еще предлог Пашетке: «У мачехи-то свои дети, вот она и готова вас обобрать». Настя, может, и скажет, что никогда этого не замечала… Ведь я их не меньше своих любила; не столько муки со своими приняла, а нам, по-бабьему, от муки и человек становится дороже. И Настя это знала… Но тут довольно только подозрение вонзить, и будет оно сидеть как заноза. Бывало, Настя получку домой принесет… Ну что это — на прокорм не хватит! А мы ей, как невесте, все норовим. Муж-то мой гордый, нельзя, чтобы его дочь была хуже других. Он этого не потерпит. Она же того не понимает, не рассчитывает. Ей ее карбованцы — пот и труд, а они смолоду ой как дороги. Вот и отравили девчонку…

— А Маруся? — спросила писательница.

Она сидела теперь рядом с Раисой Степановной, обнимала ее за плечи и воображала, что следует защищать эту слабую, чувствительную женщину, так глубоко уязвляемую и такую глубоко скрытную, невзирая на проявленную сейчас откровенность.

— Маруська? Кому же было сразу ее разобрать! Да, может, и она тоже от доброты. Они из одной компании, наша ей жаловалась, она пожалела. Я ее не виню. А так, кто знает…

Писательница хотела рассказать об истинных побуждениях Маруси, но за дверью раздались тяжелые шаги, она раскрылась, и вошел Павлушин. Он был в пыли и явно температурил: лихорадочно блестели запавшие глаза, запеклись губы. Окинув взглядом обеих собеседниц, Павлушин подумал: «Ну вот, и жена после мужа изливалась».

Потом тяжело опустился на стул, сказал:

— Полюбуйся, Раиса! Дочка нам уже отношения стала писать. Только что в коридоре соседка вручила. Прямо парламент!

И он положил перед собой смятую записку.

Слово «парламент» обозначало для него не только главнейший признак издыхающей буржуазной демократии, победить и обесславить который стоило больших усилий, но и еще что-то, столь же гнилое, буржуазное, манерное.

— Или думает обдурить нас письмом? Прощенья просит, домой хочет…

Он поглядывал на беспорядочные, будто их начертал окунутый в чернила паук, каракули.

— Так если желаешь вернуться домой, приди и скажи. Просто скажи, не морочь мне башку: узнала, мол, я, почем фунт лиха, и потому прошу, дорогие родители, простить меня, так как я и себе и вам сделала много зла и неприятностей… Что же мы, не приняли бы? А тут через улицу письма пишет. Только телеграммы не хватает… А того гляди, и это станется!

В нем жили свои идеалы форм. В этих формах имелся образ взаимоотношений раскаивающихся детей и прощающих родителей. У всякого человека есть такие выдуманные наметки, только один легко расстается с ними, убедившись, что действительность не вливается в нарисованные границы, другой же готов отринуть действительность, если она не покоряется его измышлениям. Этот подлинный формализм — когда форма не изобретается, а навязывается — вырос стеной между Павлушиным и дочерью, не сумевшей проникнуть в отцовские сокровенные чаяния.

— Дай-ка мне, Раиса…

Он не договорил, подошел к буфету и сам достал оттуда литровку водки. Налил стакан.

Раиса Степановна изумленно уставилась на него.

— Что вы делаете, товарищ Павлушин! — вмешалась за нее писательница.

Но он, как редко пьющий человек, спокойно поднес стакан к губам и, словно лекарство, принял внутрь жидкость. Может быть, это тоже входило в вымышленный ритуал разочарований?

— Уж извините нас, пожалуйста, — сказал Павлушин. — Меня, конечно. Навалились мы на вас с нашими неурядицами.

Писательница почувствовала себя неловко. С мыслью: «Надо сейчас же уйти» — она поднялась со стула. Но в этот момент без стука открылась дверь, и вошла Настя. Она ворвалась в комнату как луч недоброго света и, как бы желая умерить действие своего появления, стояла, не закрывая за собой дверь, наполняя пространство рвавшимся за ней неблагополучным потоком, из которого так старательно выгребал утлую лодку своего семейного быта Павлушин.

Настя была в новом, с иголочки, белом батистовом платье, в блестящих вискозных чулках и лаковых туфлях, — их писательница видела сегодня на ногах Маруси Перк.

— Настя… — прошептала Раиса Степановна.

— Дочь пришла… — так же тихо сказал Павлушин. — Да, пришла, — повторил он громко и твердо, обычным голосом.

Настя сделала два шага в комнату и остановилась.

— Садись… Не хочешь? Тогда стой. Узнала теперь, почем фунт лиха? — повторил Павлушин понравившуюся фразу. — А за что же нас-то, позволь спросить, заставляла ты испытывать то же лихо? Нам его и без того хватало, только прошлое чуть-чуть копнуть.

Павлушин говорил — и гневался от своей речи. Как для себя, так и для поступков детей он не находил объяснений в общих основаниях бытия, а был с глазу на глаз с чистым действием, таковому же никогда нельзя найти полного оправдания.

— Вы капризничаете, а нам сердце рвете…

— Будет тебе! — неожиданно смело прервала его Раиса Степановна. — Смотри, девка сейчас слезу пустит. Садись, Настя, домой пришла.

Настя села. Раиса Степановна начала быстро перебирать вслух все, что приходило в голову: надо Насте поужинать, надо застелить ей пустовавшую ее кровать, и как она пойдет завтра за вещами — не лучше ли сходить вместе да поскорей, как бы не растащили. Она тараторила, наливала чай, производила как можно больше движений и шума — вещь ей совершенно несвойственная, — и все это она делала, как бы желая заглушить мужа.