Писательница с любопытством созерцала происходящее. По-прежнему сжимая кулаки, Павлушин вопрошал:
— Значит, тебе втолковали, что надо делать на фронте? А завод сейчас тот же фронт. Забыл?
Парень, видимо, оробел. Надвинул кепку на глаза.
— Разговор кончен, — холодно прибавил Павлушин. Слишком сильные средства пришлось, по его мнению, применять к Бубликову, настоящий рабочий должен с полуслова понимать такие вещи. — Ступай на работу. Через декаду получишь отпуск. А сейчас гоните вовсю задание. Мое слово твердо: сказал — «через декаду», так и будет.
Парень сделал поворот кругом и, крепко ступая на пятки, вышел. Досекин расправил бороду, сказал что-то о командирах, которые ходили на Сиваш, и при этом так победоносно глянул на писательницу, словно она и была разрушенным неприятельским укреплением.
— Сиваш Сивашем, — сухо заметил Павлушин, — а Полетаев мне крепко не нравится. На бузу эту с отпусками он подбивает ребят из штамповального отделения… Бубликов у него на поводу.
— Полетаев — сын раскулаченного. Последний год, правда, был мало связан…
— Там разберутся, как он был связан, много или мало.
Оба углубились в бумаги. Для них и бумаги были самой действительностью, тем же, что и разговор с Бубликовым и Полетаевым. А вот книга может быть и более значительной, чем отдельные явления действительности, но она никогда не будет самой этой действительностью, — если исключить отношение самого автора. И писательница вдруг почувствовала себя осиротелой, будто ее отставили в сторонку ради более серьезных и насущных занятий. Это ее рассердило и придало смелости. Она придвинула табурет к столу начальника цеха и попросила разрешения оторвать его от работы, чтобы задать вопрос.
— Пожалуйста. Что такое?
Она наклонилась к самому его уху:
— Я понимаю: если затеять против него дело, его происхождение явится для него отягощающим моментом… Однако я не вижу связи между отпуском и происхождением.
Павлушин окинул ее быстрым и очень зорким взглядом, как бы ища в ее внешности какое-то дополнение к ее полушепоту. И ответил громко, во всеуслышание:
— У нас тяжело с производством. Рабочие всё молодые, непроверенные, без дисциплины. А текущий момент нашего строительства требует, чтобы мы крепко взялись за дисциплину. И мы за нее возьмемся.
— Все это понятно. Не знаю, большой ли интерес имеет мой вопрос, но я все-таки повторю его. Тут для меня не практическое, а, честно говоря, вопрос морали… Ведь производство не бог, которому надо приносить жертвы.
— Эк загнули! Прямо как из древней истории!
— Вы не смейтесь, я серьезно.
— А мне и не до смеха, — ответил Павлушин. — Какой может быть смех, если приходится отвечать на философские вопросы, а я простой начальник цеха. Для вас — это вопрос нашего права, «морали», как вы выразились, вы это дело поставили, так сказать, над жизнью. Мы же должны подходить практически. А правилен ли такой наш подход, я вам покажу. Думаю — правилен. Почему Бубликову и Полетаеву отпуска удобны именно сейчас? А не через месяц?.. Бубликов не крестьянин. Отец его сапожник, живут они в городе, даже огорода не имеют. Полетаев и вовсе обитает в нашем заводском доме, в деревню никогда не ездит, кричит, что порвал с ней, так как у него там отец кулак. Следовательно, на полевые работы идти ни тому ни другому не нужно. Да по нашим местам и поздновато. И в таком случае их требование — блажь. Они же на своей блажи настаивают, хотя видят, что производству их требование прямо гроб. Хотя знают, что отпусти я их двоих — запросятся и другие. А этим другим, как мне известно, еще и много нужней. Например, рабочим, у которых семьи в деревне, женщины с молотьбой запоздали и так далее…
— Все это неоспоримо с фактической стороны.
— А стало быть, и с политической. Тут вот и есть наша сердцевина. Политика-то чья? Рабочего класса. Производство какое? Социалистическое. Каждый наш успех — маленькая победа на фронте освобождения всех трудящихся. И кто же позволит мешать этакому делу!
— Тем не менее вы отвечаете, как мне кажется, себе, а не мне, товарищ Павлушин.
— Я отвечаю так, как ответил бы на рабочем собрании. Там такую речь легко понимают.
— А я, если искренне признаться, — с трудом. Суть ведь не в том, чтобы понять формально. Я говорю о существе понимания. В понимании всегда заключено сочувствие.
Досекин, обожавший умственные беседы, внимательно слушал, зарывшись бородой в широколиственные планы. Он поглядел на писательницу своими младенчески ясными глазами и заявил:
— Хорошо сказано, именно сочувствие!
— Я понял, в чем плохо разбираются интеллигенты, — сказал Павлушин. — В простом счете, в арифметике. У какого-то вашего писателя рассказывается: если, чтобы спасти людей, прольется хоть одна детская слеза, делать этого нельзя.
— Да, у Достоевского. Не совсем так, но, впрочем, очень похоже.
— Похоже, похоже. Даже именно так. И вот такие сердобольные положат на войне миллионы солдат, а ради того чтобы не было войн, принести в жертву одного зловредного, самого кровавого старика пожалеют. Особливо если он полный генерал. Пусть дохнут с голода миллионы детей, лишь бы у нашего дитяти не навернулась слезинка… У рабочего счет куда проще. Он у нас земной, а не небесный. Удовлетворю я Бубликова с Полетаевым, а миллионы людей, ждущих освобождения от того, насколько хорошо будет работать советская промышленность, потому что она ведь не на себя работает, а на освобождение трудящихся всего мира, — эти люди потерпят от моей мягкотелости ущерб. Неужели это так трудно понять? Почему?
Если недоумевающий взгляд, которым смотрел на писательницу Досекин, как бы выражал ужас: неужели эта образованная пожилая женщина не знает даже такой житейской основы, как таблица умножения? — то в недоумении Павлушина сверкнул жесткий огонек подозрения. Он ждал ответа, равнозначного по глубине тем вопросам, которые возбудила писательница, — и не ради же подвоха!
Писательница увидела, что теряет у него с таким трудом завоеванное доверие, а оно для нее бесценно. Ей дорог не сам Павлушин, а его убеждения, она лишь проясняла их и углубляла для себя. Если бы ее в этот момент спросили, а так ли уж целенаправлен ее вопрос, не содержит ли он некоторой доли сочувствия неудачным просителям, она с искренней яростью отвергла бы такое предположение. «В самом деле, — ответила бы она, — разве можно сравнивать какие-то шкурные поползновения Бубликова и Полетаева с бесстрашной выдержкой и неподкупной суровостью людей из ряда Павлушиных!» Больше того, ведь суровы не только они, сурово и время. Проповедовать здесь, в дни прорыва, сердобольную отзывчивость… Нет, правы будут заводские руководящие организации, если попросят ее отсюда убраться!.. И трезвый голос саморазоблачения подсказал ей ответ. Она постаралась сформулировать его в точных, не поддающихся ни кривотолкованию, ни излишним углублениям фразах.
— Почему?.. Я это знаю. Потому, что я никогда не была в числе угнетенных. Потому, что мне подслащивали мой гнет подачками. Потому, что меня не ссылали на каторгу. Потому, что моих близких не убивали в тюрьме. Потому, что я, плохо или хорошо, прижилась к тем старым классам. И как же, товарищи, завидую я вашей цельности!
— Отлично говорите, — одобрил Досекин.
Павлушин промолчал. Он, вероятно, считал, что им всем стоит обдумать разговор.
В это время прекратился вой моторов за стеной, наступил обеденный перерыв.
Тишина ударила писательницу по слуху. Это показало ей, что нервы у нее достаточно перенапряжены.
Однако что-то забеспокоился и Досекин. Встал, подошел к окну, поглядел в тусклый просвет кучи шлака, на стену склада и уселся снова, хотя должен был идти обедать. Калькулятор вытащил какую-то непроницаемую, завернутую в бумагу снедь и, отвернувшись от всех, начал совершенно секретно есть. Павлушин поднял трубку телефона, вызвал заводоуправление. Впрочем, того, кого он спрашивал, не оказалось. Писательница любовалась блеском его чистоплотной кожи, литыми волосами, внимательными, как бы прицеливающимися глазами и краткими, точными, как военная речь, движениями.