Выбрать главу

— Понимаю! — ответила писательница. — Очень хорошо, что вы ко мне приехали.

— К вам-то я направилась лишь потому, что далеко. Сижу в трамвае, реву. Спрашивают: «Об чем?» — «Корзинку, — говорю, — украли». Это и верно. Барахла моего — немного его там оставалось — мне из Марусиной комнаты не выдали, все там опечатали. Ну, пусть не дали… Я ведь не об этом. Я пришла к вам, потому что считаю: для вас важно все узнать. Вы-то не скажете: «Ах, как Марусю жалко» да «Сама виновата»… Это другие про нее станут…

Писательница подумала: «Самое печальное здесь в том, что так неправильно оборвалась эта столь сильно себя проявившая жизнедеятельность, никем не направленная в нужную сторону».

— Такая отчаянная, такая смелая личность, как Маруся, могла и должна была быть готова к столкновениям, — сказала писательница. И сразу почувствовала, что бесспорность этого замечания мертвее убитой.

Настя поглядела на нее, мигая мокрыми опухшими веками.

— Вот вы книжки пишете… И все книги читают… Прошу вас, напишите роман про Марусю. Я вам все расскажу, а вы только запомните. Кто прочтет, всяк ужаснется. И все бы ее помнили.

Сколько раз услужливо несли люди писательнице сюжеты, биографии, разоблачения и восхваления. Они бесхитростно относятся к художнику, как к фотографу. Впрочем, им нельзя отказать в правильности одного соображения: любая жизнь может быть материалом великого романа, лишь бы изобразить ее во всей полноте и художественной правде.

Настя начала рассказывать. Ященко ходил иногда к Павлушиным и там познакомился с Марусей. Они сближались, «а я-то, дура, ничего не понимала». Наконец он надоел Марусе, сам же все ревновал и грозил убить. Только никто этому не верил…

Писательница плохо слушала, замкнувшись в собственные размышления. Настя это заметила и замолчала.

— Мне страшно ехать одной, — жалобно прошептала она. — Насмотрелась я…

— Я вас провожу. Вас надо попросту сдать с рук на руки.

Они сели в пустой в эту пору трамвай — был одиннадцатый час вечера, — и под его грохот на стыках и быстрое качание в писательнице возникло и укреплялось с каждым поворотом вагона решение — уехать.

«Я изжила здесь все».

Она чувствовала тяжесть, переполненность впечатлениями и думами. А для искусства это самое важное.

Они дошли с Настей до дому. Леса для его надстройки были ярко освещены, работа производилась в ночную смену.

— Я было хотела зайти к вам… Надо было сказать товарищу Павлушину, что я послезавтра уезжаю. Получила телеграмму, — сказала писательница. Она не любила проявлять прихотей и необъяснимых движений души. — Однако уже поздно… И знаете что? Давайте скроем, что вы были у меня. Просто встретились на улице.

Зачем ей это понадобилось? Она и сама не могла бы ответить. Как не могла бы ответить, почему крепко поцеловала в мокрые глаза девушку, в общем некрасивую, малопривлекательную, утомившую ее до переполнения, за которым уже начинается изжитие.

Писательница вышла на главную улицу, где в голом белом свете леденели входы в кино и в кофейню, и встретила Павлушина.

Он держался правой стороны, самой кромки плитчатого тротуара, отмеряя ровным шагом разделявшее их пространство. Он был озабочен и увидал писательницу лишь тогда, когда они столкнулись нос к носу. В это время кончился сеанс в кино. В широкой нише, под лампами над плакатами и фотографиями артистов, стало черно от людей. Но улица быстро погрузилась во тьму, фонари у кино погасли.

— Я только что проводила домой Настю. Мы встретились на улице.

— Вы, значит, знаете, что произошло? Во мне все это прямо гвоздем сидит. Ведь среди нас жил человечишка, а мы его не расчухали! Жил, и никто его не видел, в нутро не заглянул — чем он дышит. Нет, вижу одно, не первый уже раз убеждаюсь: слаба у нас массовая работа. Особенно в загоне служащие.

Если бы старым знакомым писательницы кто-нибудь рассказал, как начальник цеха хочет бороться с преступлениями, это вызвало бы у них улыбку, — материал для юмористического журнала!

Но действительность вкладывает свой смысл в кажущиеся этим людям странными умозаключения. Павлушин искал новые формы человеческого общения. Вечно бесящуюся индивидуальность он опутывал нитями общественных связей. Он не верил в патологию душевной жизни, если только она не проявлялась как уродство, вроде идиотизма. И уж конечно всякого субъекта со странностями считал вменяемым. Поэтому он определил поступок Ященко как «убийство из низменных побуждений» и, думая о массовой работе, имел в виду тех, кто мог услышать предупреждающие голоса коллектива о пагубности самовольства.

Разговаривая, они дошли до остановки.

— Я послезавтра уезжаю в Москву, — сказала писательница.

Он посмотрел на нее с грустью и уважением. Для него поездка в Москву была возможна лишь по служебной командировке или на какое-либо всесоюзное совещание утильцехов.

— Вы еще мало видели у нас, — возразил Павлушин. — Надо бы лучше влезть в нашу гущу.

— О, много! Я много видела! Но еще больше думала и чувствовала. Для моего искусства это чрезвычайно важно.

Издали гремел трамвай. Под шум его приближения, вглядываясь в освещающееся огнями вагона лицо Павлушина, писательница успела выкрикнуть странные с его точки зрения слова:

— Я зачерпнула молодости! Для меня это равносильно началу творческой жизни. И тут надо благодарить вас.

Он смутился.

— Раз вы решили… надо сговориться с заводоуправлением, чтобы вам подали ночью машину. А молодость… Вы же не видели заводской общественности!

Она уже ступила на площадку вагона. Над головой резко ударил звонок с прицепа.

— Разве не общественность история с Петей, как его привели? Ведь для меня… это больше, чем выполнение промфинплана!

Павлушин замахал на нее руками.

— Скажете тоже…

Вагон тронулся.

В этот вечер писательница решила привести в порядок накопившиеся заметки, начатые очерки, сложить к отъезду бумаги. Она очень любила возиться в этом сырье и прямо захварывала, если терялась хоть одна бумажка. Она с досадой думала, что надо укладывать вещи, белье, и хотя долголетним опытом знала, что нет ничего обременительней беспорядка, очень редко находила в себе решимость навести аккуратность в багаже.

Писательница уважала практические хлопоты. Но сама действовала в этой области порывами: схватится — отдаст прачке белье, вспомнит — разберется в папках, надо ехать — кое-как уложит чемодан, придет в ужас от истрепанных носовых платков — обежит магазины и купит… шляпку.

Да и в самом деле она работала такими же взрывами и разрядами, часто дотягивая работу до последнего срока, теряя много времени на выпрашивание отсрочки и сходя с ума от забот, связанных в таком случае с безденежьем. А между тем она была трудолюбива. Ей нередко думалось, что она вполне могла бы даже редактировать большой журнал, возглавлять отдел народного образования или — еще больше — вести хозяйственное предприятие, — так тяготила ее порой скапливающаяся в ней и не растраченная целиком энергия. Вообще говоря, в писательстве есть для самого писателя что-то малоубедительное. В самом деле — обыкновенная резолюция «выдать» вырастает на живой земле практики и родит целую стаю последствий, которые именно в результате нее и должны возникнуть. Здесь усилие мысли непосредственно двигает колесо жизни. А куда и как растет в жизни, например, описание обыкновенной лунной ночи или чьих-то страданий? Каждый раз, перед тем как сесть за письменный стол, писательница вступала в мысленные препирательства с неким человеком, который упорным, благодарным, регулярным трудом строит мосты и дома, прокатывает металл или ставит и наблюдает физиологический эксперимент.

«Тебе хорошо, — мысленно взывала к нему писательница. — Ты приходишь в свое учреждение, и не успеет закрыться дверь, как тебя охватывает привычная, вся пронизанная условными рефлексами атмосфера труда. Идут сотрудники, посетители. Каждый их вопрос нельзя оставить без ответа, но каждый ответ взят от тебя, в сущности, усилием со стороны. Тебе лишь не надо сопротивляться, и деловой день так и понесет тебя на своем упругом крыле. Но вот зашел активист из месткома. Просит написать статью к женскому дню. Сколько же резонов приведешь ты, деловой человек, чтобы отказаться от этой статейки, которая на три четверти состоит из цитат и вся-то на полторы машинописных странички! А ведь эта твоя будущая статья — та же резолюция, никто не станет искать в ней ошибок против языка, да и сам ты больше всего бываешь доволен, когда твоя статья бывает похожа на такие же другие. Между тем, оставшись с белым полем бумаги, ты чувствуешь гнет «невыразимости». Мысли, которые еще так недавно стройным полетом проносились перед тобой при словах «Международный женский день», путаются, едва их нужно позвать к кончику пера. Они толпятся, нет даже самой первой фразы — начала. Хорошо, если заглавие предложено газетой заранее. Иначе встанет проблема выбора между «8 Марта, женский день», или «День счастливой женщины», или еще что-нибудь. А ведь все эти оттенки — разные ключи настройки, они требуют согласования с текстом и спугивают становящиеся в порядок фразы первого абзаца. И все же у тебя не мелькнет даже тени подозрения — нужна ли, черт возьми, хоть одной женщине эта твоя статья? Всем могучим примером великой страны тебе дана уверенность, что твое высказывание нужно и сотрудницам, работающим в твоем учреждении, и их мужьям, и детям, что оно каплей социального добра падает в общий поток. Разве приоткроешь ты в этой статье хоть один уголок своей души, который хотелось бы скрыть от посторонних, — ну, хотя бы в отношении той же женской жизни? Разве тебе нужно идти на риск изобретать новые свойства слов и выискивать такие стороны бытия, которые в состоянии разбудить воображение читателя ослепительным зрелищем новых — вновь увиденных — качеств? Покинув тебя в кабинете, месткомовский активист не оставил тебя с глазу на глаз с гложущим душу сомнением: да полно, способен ли ты вообще написать что-нибудь нужное и полезное людям? Никто не подозревает, что, по существу, ты бездельничаешь, собирая цитаты и наиболее общеобязательные слова, сам же ты с первой минуты полагаешь, что погружен в занятие, которое и труднее, и полезнее многих и многих дневных твоих дел. У тебя, наконец, есть с чем сравнивать труд написания статьи. Ну, хотя бы с трудом приема посетителей или осмотра вновь строящихся цехов. Ты всем существом, с ногами и руками, всеми потрохами участвуешь в делании жизни. А я участвую в нем только частью, да еще такой, что называется дарованием. Но ведь в наличии этого дарования я могу сомневаться, и его существование не решает еще вопроса, что без него, быть может, все будет обстоять благополучнее и для меня и для других…»