Подобно малой ошибке о сущности павлушинской цельности, ее мнение о рабочей среде содержало ошибку значительно большую и даже кардинальную. Механически объединенное стенами, расположением машин и лентой конвейера собрание людей — вот как она рисовала себе предприятие. И каждый день после гудка завод распадается на отдельных рабочих, они расходятся по домам и там наконец ведут свою подлинную умственную и духовную жизнь.
Писательница успела возненавидеть внешнюю обстановку своих встреч с Павлушиным. Жалкая пристройка, которую занимала контора цеха, была полна запахом сырой извести, махорки, потной одежды. Мухи. Плакаты: агрикультурные наставления, изможденный узник капитала за решеткой, правила уличного движения (человек на костылях на фоне красного солнца). Столы под бумагой в чернильных пятнах и растушевке от грязных ладоней, пыль, сор в углах, кривые стулья и зыбкие табуреты в гвоздях… О, сколько она посетила таких неряшливых комнат общественного пользования, от домоуправлений до редакций, от захолустных вокзалов до клубных закоулков с эстрадой, где приходится ждать своего выхода, от сберкасс до изб-читален. Но конторка имела еще и свой отвратительный недостаток: пробираться к ней надо было через весь завод.
До сегодняшней встречи и беседы писательница удивлялась, как могут хозяева, от которых зависит благоустройство собственного существования, мириться с этим запустением и неряшливостью. Люди «ее круга» делали два вывода: или новые хозяева не хозяева, или они вечно будут жить в грязи и бедности. Но теперь, слушая Павлушина, она сделала уже свой вывод: эти люди еще увлечены недавней победой и не обращают внимания на то, что их окружает сор в углах. Больше того, так как сор был и во время боя, он кажется им действительным подтверждением, что сражение произошло и они победили. Если бы она разобрала свои хитросплетения с помощью здравого смысла, то увидела бы, что сор не призван быть вечным и что она подчиняет действительность себялюбию обретенных ею чувств.
Писательница сидела у стола Павлушина боком, стараясь не глядеть ему в лицо. Против нее Досекин тихо шелестел бумажными простынями, на которых предсказывал квартальное будущее цеху в виде колонок, заключенных, как за решетку, в графы цифр, где, закончив произвольное блуждание по мозгам и книгам, они должны были служить делу процветания цеха. Но и Досекин больше слушал заведующего и предавался вместе с ним воспоминаниям, нежели вникал в свой плановый гороскоп.
Раза два приходил сменный мастер, показывал заказ деревообделочного цеха, настолько трудный, что был подтвержден визой директора завода, просил разъяснений. Павлушин коротко и подробно, как он один здесь умел отвечать на деловой вопрос, давал ответ. Мастер пришел в третий раз и остался.
Незаметно появился Сердюк, примостился около самой двери — на случай, если вызовут. Приходили другие. Павлушин отвлекался и тотчас возвращался ровно к тому месту рассуждений, на котором был прерван, причем с такой бессознательной обстоятельностью, что писательница, не без внутренней неловкости, вспомнила Достоевского, забывавшего после припадков все, кроме течения мысли в романе.
Все слушали Павлушина, как не слушали бы на собрании, где он развивал бы те же «установки» своей работы и работы цеха. Частность и случайность высказывания как бы делали для его сотрудников весомее его официальные выступления, словно приближали их из такой дали, как газета например, в комнату.
Для писательницы же стало ясно, что на бесплодном пути ознакомления с установками ей не будет никакой поживы. И тогда, точно рассчитав возможное действие, она в первую же паузу задала бесцеремонный, нелепо простой, но всегда безошибочно выводящий из делового шаблона вопрос:
— Сколько вам лет, товарищ Павлушин?
— Сорок три, — поспешно отозвался он, желая замять возникшую неловкость.
Но писательница усмехнулась и настояла на ней:
— Совсем юноша. Нет, для мужчины это в самом деле немного.
И по сложному, смутному велению такта Павлушин повернул тему в ее сторону, но не в слишком уж интимную доверчивость, — ведомый соображением, что, раз его принудили болтать о своих летах, можно связать вопрос о зрелости со школой, куда его поместила история. Если уж разговор зашел о времени, о быстротекущих годах, о прошлом, Павлушин заговорил о гражданской войне, потому что жизнь до революции относил к туманам тоскливой недостоверности, вроде тех дурных болезней предков, которые могут повлиять и на нас.
Повествование развертывалось и текло под скрежетание и гул цеха, что доносились из-за стены. Кроме того, за забором на стройке рвали небольшие скалы, и взрывы, как особенно уместные знаки препинания, подобно пушечной пальбе, украшали и обогащали его речь.
V
Германские войска заняли город. Мышиного цвета шинели, стальные каски, заранее расписанные под постой квартиры, порядок как на кладбище, — обыватели принимали «спасителей», все еще морщась, ощущая неестественность того, что привитая во время войны массовая антипатия должна уступить место уважению и даже благодарности. Все же благодарность пересиливала военную прививку. Уже через несколько часов уличные мальчишки научились грозно поднимать руку, выкрикивая «хальт» и «ферботен», на базаре заторговали вязаным шелковым бельем, мёрковским кокаином, перочинными ножами — фабричная марка «два человечка» — со множеством лезвий и приспособлений. Гражданская власть, предоставленная «созидательным классам общества», тут же начала бороться с большевизмом… «для которого, — писала местная «Заря», — в нашем городе нет настоящей почвы, как, впрочем, и во всей России это лишь наносное явление». Тут автор передовицы явно прерывал привычное течение мысли, ведущее к намекам о немецких деньгах и запломбированных вагонах со шпионами кайзера. Сейчас эти песни были не к сезону.
Павлушин на только что полученном паровозе — до этого он ездил помощником машиниста — вел отступавший к северу эшелон Красной Армии, ядро будущей знаменитой дивизии Николадзе, и задержался на станции С. Гражданская война в те времена еще жила понятиями империалистического фронта, главной условностью которого была неприкосновенность невоюющей части населения, и Павлушин обеспокоился о судьбе жены и детей лишь тогда, когда встретил на станции Досекина, который сообщил, что эвакуировал своих на бронированном поезде и только что посадил в составленный на С. пассажирский поезд, направляющийся через Курск в Москву. Грозная эпидемия может валить по всей стране десятки тысяч жертв, но именно потому, что жертв много, она кажется столь же далекой, как землетрясение или ураган под тропиками. Но если зараза коснется знакомого дома, все опасности ее становятся ощутимо близки. Как только Павлушин узнал, что его друг и приятель Досекин вывез семью из занятого немцами города, он понял, что эта новая война не знает неприкосновенных частей населения и не только может надолго разлучить его с женой и детьми, но и грозит им насилием и самой смертью, как близким большевика. Было еще неясно, как развернутся военные действия в районе, — это была опять новая особенность настоящей войны, в противоположность только что оконченной, где фронт никогда не прерывался и был ломаной линией, разделяющей враждебные силы, а не плоскостью, рассекавшей их теперь горизонтально по всей территории охваченной революцией страны, — и Павлушин выхлопотал разрешение комитета отряда, после чего поехал на паровозе по пустынной, как заброшенный проселок, дороге. Он остановил машину у замершего депо. Рабочие бастовали, бросили все и ушли, некому даже было удивиться его прибытию мимо закрытого семафора, а на станцию он решил не заходить и быстро переулками и проходными дворами побежал домой.