— Мама! — слышу я свой ликующий крик. — Мы видели Сталина!!
И мамино ответное, счастливо-ошеломленное:
— Что ты говоришь!!
Хотя мама могла и подыграть — она была все-таки актрисой. Чувство, которое она испытывала к вождю, было смесью страха, благоговения и веры. Мама говорила: «Он всё может!» — вкладывая в эту фразу, как мне казалось, светлый, позитивный смысл. Она считала, что «он не знает всего», что «ему не говорят», что если ему написать и письмо попадет в его руки — он восстановит справедливость.
Папа, отбывший десятилетнюю ссылку — факт, который от меня тщательно скрывался, хотя что-то иногда проскальзывало в разговорах, — не строил иллюзий. Иногда, в ответ на мамино «ему не говорят», он выходил из себя и выплескивал что-нибудь такое немыслимое, не лезущее ни в какие ворота, что я только хохотала, принимая это за неприличную шутку. Мама тут же испуганно и гневно затыкала ему рот фразами, типа: «Тебе что, опять захотелось?» или: «Ты что, с ума сошел? Она же пойдет в школу и всем расскажет!»
Когда пьесы отца по подозрению в космополитизме были сняты со всех театральных репертуаров, мама в ожидании худшего вдруг обратила внимание, что в квартире нет ни одного портрета Сталина.
— Надо немедленно купить и повесить, — сказала она.
Папа тут же завелся и закричал:
— Зачем?!
В ответ мама тоже закричала:
— Затем, что к нам может зайти дворник! Или кто-нибудь! Ты что, наивный? Нельзя, чтобы в доме не было портрета!
Папа заорал:
— Ну, так купи и пришпиль его себе на задницу, чтобы дворник видел!!
— Тише!! — шепотом закричала мама, тыча пальцем в мою сторону. — Ты что, с ума сошел?! При ней!
В результате дискуссии папа купил на Арбате плакат с изображением вождя, курящего трубку на фоне гор, и повесил в кабинете. Всем, кто к нам приходил, папа зачем-то объяснял, что его привлекло здесь цветовое решение, оригинальный ракурс и условная художественная манера. Все одобряли папин вкус. Мама подтверждала: «Прекрасный плакат!»
На третий день горе застоялось. Требовался свежий ветер. И, словно подчиняясь некоему драматургическому закону, в класс вбежала Белоусова и закричала, что пока мы тут сидим, как дураки, десятый «Б» пошел к Дому Союзов, где установлен гроб.
Мы тут же помчались в раздевалку. Там нас настигла наша классная руководительница Евгения Ивановна, химичка.
— Девочки, вы куда?
— К Дому Союзов!
— Кто вам разрешил?
— Десятый «Б» пошел — и мы пойдем!
— Я с вами! Я же за вас отвечаю! И давайте организованно, строем, как подобает!
От Островского, где находилась наша 43-я, женская, мы свернули в Староконюшенный, строем прошли мимо 59-й, мужской, мимо громадного серого дома с колоннами, где на первом этаже жила знаменитая Кошке, у которой моя мама шила бюстгальтеры, чем очень гордилась, потому что Кошке шила только дамам известных фамилий. Когда наступило время, мама привела к ней и меня, и сейчас на мне был бюстгальтер из плотного розового мадепалама от знаменитой Кошке (прости, Господи, какие ничтожные мысли лезут в голову в такие минуты!).
На Арбате наш строй распался, мы побежали, кто быстрей, к Арбатской площади, куда текли потоки людей из всех прилегающих улиц и переулков. У многих в руках были его портреты. Увидев толпу на площади, Евгеша закричала, что запрещает нам идти дальше, но никто ее не послушал. Весь наш десятый «А» мгновенно растворился в скопище людей, как горсточка камней, брошенных в гальку громадного пляжа. Рядом со мной осталась только Наташка Захава, и мы схватились за руки.
С этого года Наташка училась в нашем классе, перейдя к нам из своей прежней, 29-й школы. Я была рада, потому что мы дружили с колясочного возраста, наши квартиры были на одном этаже. Но класс отнесся к ней холодновато. Отчасти она сама была виновата — сразу начала проявлять свой строптивый, безапелляционный характер. Наталкиваясь на насмешливое противодействие нашего сложившегося коллектива, обижалась, считала, что все не правы, она одна права. Я ее защищала, старалась ей покровительствовать, но ей и это не нравилось, потому что в наших с ней отношениях она всегда командовала, а я подчинялась, а тут мы вроде поменялись ролями.