Писемский
Светлой памяти моей матери
Гнездо
Теперь здесь никаких следов человеческого жилья. Густое мелколесье да непролазная крапива затянули земли, когда-то дававшие пропитание небольшому сельцу, стоявшему у южного края дремучих дебрей – тех, что тянутся на сотни верст в вологодские пределы. Могучие эти леса, непроезжие по сей день, зовут в костромских деревнях раменьем. Так же именуют и подлесные поселья. Видно, и поместье, очертания которого давно потерялись в зарослях черной сорной растительности, нарекли когда-то, не мудрствуя, Раменьем.
Принадлежало сельцо крепкому дворянскому семейству Шиповых. Род был старый, северный, с большой ветвистой родней, давно рассевшейся по костромским поместьям. Раменье считали владением не то чтобы богатым, но, как говорили встарь, изрядным. Потому и предпочел его сорокапятилетний отставной подполковник Феофилакт Гаврилович Писемский своему родовому гнезду, лежавшему отсюда в сотне верст, под Буем. Взял он имение за Евдокией Шиповой, тридцатисемилетней девицей.
Союз этих двух немолодых сердец был бы, вероятно, счастливым, если б не умирали один за другим дети Феофилакта Гавриловича и Евдокии Алексеевны – из десятерых остался один хилый Алексей. Все прочие, родившиеся крепышами, рано оставляли этот мир, что, без сомнения, сообщало жизни дома Писемских привычно скорбный настрой. Если прибавить к этому, что в семействе постоянно обретались две ветхие барышни – незамужние сестры Евдокии Алексеевны, если принять во внимание вспыльчивый нрав экс-майора, то атмосфера в Раменье представится не только печальной, но и нервозно-сдавленной, далекой от ходячих представлений об идиллическом житье-бытье, царившем в дальних помещичьих гнездах...
Говорил Феофилакт Гаврилович отрывисто, часто срываясь на крик. В минуты гнева (а накатывало на него частенько) как бы терял дар речи и, впившись в домочадцев большими, навыкате глазами, нетерпеливо топал ногами, рвал на себе ворот. Дворня боялась барина – старый служака так умел распечь, что наказанный долго потом мышиным манером шмыгал по усадьбе, дабы не попасться навстречу громовержцу. И все-таки меж собой побранивали – голый-де пришел на приданое. Ведомо было, что Буевского уезда сельцо Данилово – вотчина Писемских – и имени доброго не стоит. Другое дело барчук – тот законный владетель и земли, и душ, ее населяющих. Плохо только: добр к мужику через меру. Это уж, конечно, матушкино влияние – мечтательница, сердцем кроткая.
Батюшка Феофилакт Гаврилыч о таком отношении догадывался – и тем пуще клокотал. Не станешь же мужикам дворянские грамоты под нос совать, где сказано, что Писемские род свой не издалека ведут – коренные жители Костромского Заволжья, и самое их прозвище – от речки Письмы, по берегам которой стояли еще в удельную пору их родовые вотчины – села Костома и Головкинское. Не будешь рассказывать и про то, как галичский дворянин Федор Писемский к самому Грозному за свою многодаровитость приближен был, что он для царя английскую принцессу в Лондоне сватал! Единственным, кто оценить мог древность и почтенную многовековую приверженность Писемских к костромским пределам, оказался местный священник. Прознав, что Феофилакт Гаврилович в своей родне числит и святого Макария Писемского («его же память празднуем десятого януария» – возглашал он, заглянув в святцы), настоятель храма из недальнего села Сенное поспешил нанести визит новому соседу. Уговорились даже совершить во благовремении паломничество к мощам преподобного Макария, с четырнадцатого века почивающего под спудом в его же имени монастыре на Унже. Но раменской дворне дела не было ни до полиглота-дипломата, прославившего столбовой костромской род, ни до черноризца-подвижника, за пятьсот лет до того спасавшегося в диком урочище на речке Письме. Одно запомнили накрепко из рассказов привезенного в Раменье старого даниловского дворового: отец нынешнего раменского барина сам был неграмотен, ходил в лаптях за плугом, носил домотканые порты и только дворянской спесью да вольной статью отличался от своих сермяжных единоверцев.
Если б не участие богатого родственника – малороссийского помещика, взявшегося устроить судьбу Феофилакта, – исчахнуть бы древу Писемских, пропасть выстоявшейся за полтысячи лет породе. Правда, помощь родича состояла лишь в том, что ребенка отдали в учение дьячку, заплатив за науку пять четвериков овса, а после того, как за несколько месяцев в голову юного Писемского было навечно вдолблено «аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский, буки, бог, божество, веди, величество...», пятнадцатилетнего отрока сдали в солдаты и он почти сразу же попал в действующую армию, громившую турок на Перекопе, а затем в степях Крыма. Потом потянулась служба на Кавказе – персидская кампания, должность военного коменданта в Кубе1. Жилось на армейское жалованье скудно, и, вспоминая свою военную молодость, Писемский говорил: «С поручичьего чина только говядинку стал каждый день есть, а чаек пить с капитанов». Выслужив майорство, Феофилакт Гаврилович после четвертьвекового отсутствия посетил свое захудалое Данилово. Ничего почти не было у этого прокаленного солнцем, обветренного вояки – только жалованье да несколько мужиков, давно позабывших барина. Женихом он считался, конечно, незавидным. Так что претендовать на хорошую партию ему не приходилось. Оттого и сладился этот поздний – на последнем для невесты возрасте – брак. Зато будущее предполагаемых детей ветерана было обеспечено – усадьба и около сотни душ примиряли его с мыслью о такой, в сущности, прозаической женитьбе.
Евдокия Шипова, проведшая свое долгов девичество за чтением романов, была во многом полной противоположностью своему суровому избраннику. Впоследствии сын напишет о ней: «нервная, мечтательная, тонко-умная и, при всей недостаточности воспитания, прекрасно говорившая и весьма любившая общительность. Собой она, за исключением весьма умных глаз, была нехороша».
Но заключенный по расчету брак оказался крепок, и чувство сердечной привязанности, которого, как можно предположить, поначалу не было, со временем возникло и развилось до степени обожания. На склоне лет Феофилакт Гаврилович заговорил однажды с сыном:
– Скажи ты мне, Алексей, отчего это мать твоя чем дальше живет, тем красивее становится?
– Оттого, папенька, что у маменьки много душевной красоты, которая с годами все больше и больше выступает.
– Так! – согласился отец. – А я так вот, кажется, все такой же остаюсь, каким был.
– Нет, и вы, папенька, делаетесь лучше: вы нынче делаетесь добрее и не так гневливы.
– Гораздо, братец, меньше сержусь! – со слезами на глазах воскликнул старик. – Я столько нагрешил с этой моей гневливостью, что и не отмолить мне грехов моих...
Ежеутренне с восьми до десяти и в те же часы по вечерам становился суровый воин навытяжку перед образами в зале, шепча велелепные слова тропарей и акафистов. Когда Алексей выглядывал из-за портьеры, он видел, как по иссеченному морщинами лицу струятся слезы.
Мальчик поднимался по лестнице в мезонин, где стояла его кроватка, а на плохо выструганном некрашеном полу валялись нехитрые игрушки – вырезанные из липы мужик с медведем, оловянные солдатики, палочка с привязанными к ней бечевками, в которой пылкое воображение Алексея прозревало гнедого скакуна.
Мезонин и игрушки, стояния отца перед иконами – это уже в Ветлуге, крохотном уездном городишке, куда Феофилакт Гаврилович определен был городничим. Существовало в недрах военного министерства такое учреждение – Александровский комитет о раненых, который пекся об устройстве ветеранов, отслуживших свое престолу и Отечеству. Писемский состоял на той же самой должности и в такой же точно глуши, как и выведенный на страницах «Ревизора» Антон Антонович Сквозник-Дмухановский. И даже время почти совпадает – двадцатые годы. Но на этом сходство кончается. Ибо нет у нас оснований сомневаться в искренности сына Феофилакта Гавриловича, писавшего спустя много лет: «Отец мой в полном смысле был военный служака того времени, строгий исполнитель долга, умеренный в своих привычках до пуризма, человек неподкупной честности в смысле денежном и вместе с тем сурово-строгий к подчиненным».
Огромные светлые дни, медленно вспухающие, громоздящиеся в вышине белые облака, широкая Ветлуга, открывающаяся с берегового откоса, – вот впечатления детства. Большие красные руки няньки, отгонявшей барича от реки. Те же руки, нещадно тискающие Алексея, сидящего в большой кадке, трущие его костлявую спину суровой мочалкой. Еще игры – в охотника-медвежатника (и потому ночные сидения на сундуке, в коем виделся скрытый ветвями лабаз), в пахаря (царапание сучком разрыхленной бабою-кухаркою маленькой грядки, понукания невидимой лошаденки, утирание подолом рубахи несуществующей испарины со лба)...