— Я ительмен с Кировского завода.
— Кировским заводом, — промолвил археолог Витя, — на нашем курсе пьянку называли.
На следующий вечер я застукала торговца кошками в моей палатке за чтением моих неотправленных писем. В ярости вырвала я из его лап свои драгоценные послания.
— Куда ж ты косоуровское письмецо запрятала, лисица? Но на самом деле мне очень жаль, что ты вошла. Я зачитался. Надо же, роман в письмах. А он тебе когда-нибудь на твои признания и излияния отвечал? Вы мне писали, не отпирайтесь, я прочел. Ах да, он ведь их не прочел, это мне повезло. Нет слов, нет слов. Особо я тащился от трамвайного секса.
В одном письме, начинавшемся с описания зеленой воды Урала, я напомнила Студенникову, как однажды оказались мы с ним в переполненном алом трамвае. Предыдущий трамвай сломался, пассажиры его втиснулись в наш, толчея, моя мечта о том, чтобы меня прижали к груди Студенникова транспортные мученики, сломали лед его упорства («вам никогда его не соблазнить…»), вот-вот должна была сбыться; но он вцепился в никелированные поручни так, что побелели суставы, оберегая меня от давки, а себя от меня, держа ничтожную дистанцию меж нами. Так проехали мы два перегона (я любила каждый сустав его рук, его рыжий плащ, я разглядывала складки на сгибе рукава, его ресницы, губы, — какое счастье!), а потом он вышел, а я поехала дальше незнамо куда, очарованная вконец, разочарованная напрочь нежеланием любимого моего обнять меня под благовидным предлогом.
— Раньше, — фыркнул торговец кошками, — я никогда не рассматривал транспорт с такой точки зрения. Трамвайная Камасутра, секс в толпе охреневших пассажиров! Тащиловка! Мечта! Рыжая, ты просто находка!
Выхватив из рук его письма мои, читанные им, опоганенные письма, я бросилась из палатки; неспешно двинулся он за мною. Горел, горел наш первобытнообщинный атавистический костерок, светил в тумане, гасли искры на лету. С разгона вывалила я в огонь всю пачку писем, они горели, шевелились, сопротивлялись, пламя вспыхнуло на минуту так ярко, что отсвет любви моей полыхнул по лицам сидящих вокруг кочевого очага.
Я плакала — впервые слезами ненависти и обиды, а не жалости и любви к себе.
Огромный болид чиркнул над нами.
Прерванный моим театральным жестом разговор возобновился, речь шла о Тимуре, о гробнице Тамерлана, Гур-Эмире, которую вскрыли, чтобы достать его кости (или предполагаемые сокровища покойника?), вскрыли в 1941-м — и началась война.
— Для нас началась, для других уже шла.
— Там надпись была интересная: «Тимур — это тень». Один из наших ученых утверждал: скульптор маханулся, плохо разметил камни, места не хватило, чтобы написать «тень богов». Все за ним заповторяли. А по-моему, текст в полноте.
— Тимур — это тень прошлого?
— Может, будущего.
Тут вдарил по струнам вечный гитарист наш экспедиционный: «Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья, о любви спросить у мертвых неужели мне нельзя?» И подхватили все:
— Отдай письмо, рыжулька, — шепнул мне в ухо ненавистный преследователь мой.
— Пепел тебе его отдаст.
Я была уверена: не все успел прочитать!
— Хочешь сказать, ты прятала его среди своих амурных посланий? — недоверчиво спросил он. — Кто ж мне это подтвердит?
— Дым подтвердит.
Костер встрепенулся.
— Вот же разгулялись костры жечь, — сказал бульдозерист. — Попили чаю, будьте довольны, баста. Тут не тайга. Дрова экономить надо.
— Ничего, надо будет, привезут.
Пылало лицо мое, еще не стало пепелищем кострищево уголье; зато спина чувствовала холод степной. Резко континентальны были наши вечерние посиделки.
Говорили (как много говорили!) на сей раз о каменных бабах.
— Они не все дамочки. Есть и дядечки с головами под мышками, возможно, то были головы бывших врагов, из коих каменный собирался сварганить фляжки согласно плохой скифской привычке пить бормотуху из черепа врага.
— Какие у них еще были плохие привычки?
— Коноплю курили, ею из курильниц окуривались, балдели, баловались наркотой. То-то и воинами слыли отменными, небось под кайфом сражались.
— Не докажете.
Спорили: что же такое каменная баба?