Странное дело, несколько дней назад вдруг вижу во сне А<лександру> А<лександровну>;{42} она промелькнула, как видение, но так ясно, на меня повеяло всем прошедшим, всею обаятельностию этого чудного фантастического существа, взор ее был печален, окрест ее всё было полно благоухания и грации. Я опять с ней помирился. И как теперь помню, рассуждаю сам с собою во сне: вот я писал к Боткину, что, пожалуй, от нечего делать зафантазирует и обо мне; нет, чорт возьми, как бы самому опять не задурить. И я живо почувствовал эту опасность. Ах, Боткин, мой Боткин, понимаю тебя и твое состояние… Рассуждать легко, а на твоем месте – да что и говорить…
Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое – право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому.
Подбивай Кульчицкого писать для «Отечественных записок». Он мог бы – мне кажется – славные очерки нравов, рассказы легкие писать – это были бы жемчужины в «Смеси».{43} Отчего бы не попробовать ему и повести – ведь Гребенка пишет же, и иногда очень недурные («Верное лекарство», «Кулик», по-моему, славные вещи{44}), а между тем Гребенка преограниченное существо; тогда как наш Кульчицкий – человек. С его гумором, умом, чувством и хохлацкою наивностию он мог бы выработать себе, что называется родом. Грановский, бедный, очень болен – боюсь я за него – он и так хил, а смерть Ст<анкевича> совсем доконала его. Неверов приехал в Питер, но, узнав о болезни Гр<ановского>, поскакал в Москву – то-то добрая душа. Красов прислал мне два письма – две похоронные песни всех надежд жизни, прощание с способностью любить!{45} Увы! Всё это тяжело падает мне на сердце. Прощай. Письмо это надоело мне. Пора кончить. Завтра (23) шлю его в Москву – не знаю, когда-то ты его получишь. Твой
В. Белинский.
Поцелуй милого Казначея; вишь, плут, ускакал в Харьков, а что бы в Питере побывать.{46}
170. А. Н. Струговщикову
<20–29 января 1841 г. Петербург.>
Может быть, и тут, что нужно мне, но ответ Фауста пропущен на странице, которую я нарочно загнул. Как бы то ни было, только сущность дела в том, что Мефистофель предлагает Фаусту одни наслаждения и радости, думая, что человеку ничего другого желать нельзя, но Фауст отвечает ему, что он хочет и страдания, и горя, и радости, и наслаждений – всего, что сродно человеческой натуре, чем живет всё человечество.{47} Если припомните, где это, – очень буду рад; а нет – делать нечего. Во всяком случае Ваш всею душою
В. Белинский.
Раза три перечел Вашу тетрадь и еще хотел бы сто раз перечесть. Хор духов и речитатив Мефистофеля (мои дружки) чудо как хороши. Помоги Вам бог поскорее перевести всего «Фауста» – это будет перевод, а не то, чем плюнул на публику Губер.{48}
171. В. П. Боткину
1841, марта 1, СПб
Сейчас получил письмо твое,{49} любезнейший Василий Петрович, и сейчас же заставил себя отвечать на него. У меня есть гнусная привычка – писать много, подробно, отчетливо и пр. и пр. – этим я лишаю тебя удовольствия часто получать мои письма, а себя – часто беседовать с тобою, ибо писать много – надо время и большие сборы. Отрывок из «Hallische Jahrbücher»[3] меня очень порадовал и даже как будто воскресил и укрепил на минуту – спасибо тебе за него, сто раз спасибо. Я давно уже подозревал, что философия Гегеля – только момент, хотя и великий, но что абсолютность ее результатов ни к <…> не годится, что лучше умереть, чем помириться с ними. Это я сбирался писать к тебе до получения твоего этого письма. Глупцы врут, говоря, что Г<егель> превратил жизнь в мертвые схемы; но это правда, что он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе, над кладбищем.{50} Субъект у него не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего, а это общее является у него в отношении к субъекту Молохом, ибо, пощеголяв в нем (в субъекте), бросает его, как старые штаны. Я имею особенно важные причины злиться на Г<егеля>, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с расейскою действительностию, хваля Загоскина и подобные гнусности и ненавидя Шиллера. В отношении к последнему я был еще последовательнее самого Г<егеля>, хотя и глупее Менцеля. Все толки Г<егеля> о нравственности – вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии (как, например, в индийском пантеизме, где Брама и Шива – равно боги, т. е., где добро и зло имеют равную автономию). Ты – я знаю – будешь надо мною смеяться, о лысый! – но смейся как хочешь; а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т. е. гегелевской Allgemeinheit[4]). Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лествицы развития, – а споткнешься – падай – чорт с тобою – таковский и был сукин сын… Благодарю покорно, Егор Федорыч, – кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братии по крови, – костей от костей моих и плоти от плоти моея. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии. Впрочем, если писать об этом всё, и конца не будет. Выписка из Эхтермейера порадовала меня, как энергическая стукушка по философскому колпаку Г<егеля>, как факт, доказывающий, что и немцам предстоит возможность сделаться людьми, человеками и перестать быть немцами. Но собственно для меня тут не всё утешительно. Я из числа людей, которые на всех вещах видят хвост дьявола,{51} – и это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру. Впрочем, я от этого страдаю, но не стыжусь этого. Человек сам по себе ничего не знает – всё дело от очков, которые надевает на него не зависящее от его воли расположение его духа, каприз его натуры. Год назад я думал диаметрально противоположно тому, как думаю теперь, – и, право, я не знаю, счастие или несчастие для меня то, что для меня думать и чувствовать, понимать и страдать – одно и то же. Вот где должно бояться фанатизма. Знаешь ли, что я теперешний болезненно ненавижу себя прошедшего, и если бы имел силу и власть, – то горе бы тем, которые теперь – то, чем я был назад тому год. Будешь видеть на всем хвост дьявола, когда видишь себя живого в саване и в гробе, с связанными назади руками. Что мне в том, что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Что мне в том, что моим или твоим детям будет хорошо, если мне скверно и если не моя вина в том, что мне скверно? Не прикажешь ли уйти в себя? Нет, лучше умереть, лучше быть живым трупом! Выздоровление! Да в чем же оно? Слова! слова! слова!{52} Ты пишешь ко мне, что излюбил свою любовь? и утратил способность любви; Красов пишет о том же;{53} я в себе чувствую то же; филистеры, люди пошлой непосредственной действительности, смеются над нами, торжествуют свою победу… О, горе, горе, горе!{54} Но об этом после. Боюсь, что ты меня не утешишь, а я тебя огорчу.
43
О Кульчицком см. ИАН, т. XI, письмо 159 и примеч. к нему, а также н. т., письма 189 и 190.
44
Рассказ Е. П. Гребенки «Кулик» Белинский положительно оценил в рецензии на «Утреннюю зарю» 1841 г. (ИАН, т. IV, стр. 456) и в обзоре «Русская литература в 1841 году» (ИАН, т. V, стр. 585).
46
Боткин 5 января 1841 г. уехал с А. И. Клыковым в Харьков, откуда вернулся 8 февраля (см. письмо Кольцова к Белинскому от 10/I 1841 г. – Полн. собр. соч. Кольцова. СПб., 1909, стр. 238, и письмо Боткина от 10/II – «Литер. мысль», II, 1923, стр. 176).
47
Белинский имеет в виду диалог Фауста с Мефистофелем в сцене «Рабочая комната Фауста» и слова Фауста:
Эти строки нужны были Белинскому для вступительной части статьи «Стихотворения М. Лермонтова». СПб., 1840, появившейся в февральском номере «Отеч. записок» 1841 г. (см. ИАН, т. IV, № 86). Струговщиков в это время переводил «Фауста», но Белинскому пришлось взять нужную ему цитату из перевода Э. И. Губера (1838 г.), так как Струговщиковым перевод еще не был закончен.
50
Белинский имеет в виду критический разбор Т. Эхтермайером книги Л. Сакса «К воспоминанию о Лессинге» в журнале «Hallische Jahrbücher» 1840, № 179, S. 1428–1429.
Об отношении Белинского к Гегелю см. ИАН, т. III, стр. 396, 643 и т. XI, стр. 219, 272, 313, 386–387, 474.
52
Цитата из «Гамлета» Шекспира в переводе Н. А. Полевого (М., 1837, стр. 73; д. II, явл. 1).
54
Цитата из «Ромео и Юлии» Шекспира в переводе M. H. Каткова (д. IV, явл. 14) – «Пантеон русского и всех европейских театров» 1841, ч. I, стр. 54.