Я и не надеюсь теперь написать что-нибудь, потому что болезнь печени и геморрой так усилились, ч<то едва> ли позволят мне <сесть за работу>. Я полагаю, что не <в состоянии буду>, как намеревался б<ыло, составить> заметок. Беру, однако <же, на всякий случай уже> написанные главы "Обл<омова" с собою>, чтобы, если можно, прив<ести их в поря>док и напечатать в "Вестнике" <или> в другом журнале, как по<следнее> сказанье и потом замолчать.
Пусть они так и будут п<редставлены> публике как неоконченные, а <если в та>ком виде журналы не примут, то могут остаться и ненапеч<атанными>.
Свидетельствую Вам мое <истинное> почтение и преданность
И. Гончаров
В "Тропиках" корректор Ваш уязвил меня четырьмя ошибками прямо в авторское сердце, потому что, к несчастию, все ошибки имеют смысл, но какой! Вместо мления напеч<атано> мнение, вместо шарок (так моряки назыв<ают> акул) напеч<атано> марок; вместо бак фрегата - бок и, наконец, увы! вместо исторические страдания напеч<атано> истерические.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
13 (25) июня 1857. Варшава
Варшава, 25/13 июня 1857.
Вчера вечером пржиехал я сюда, но в каком положении - Боже мой! Когда я выходил из кареты, случившийся тут жид взглянул, кажется, на меня с состраданием и спросил, не хочу ли я "оголиться". Пять дней - небритый, немытый - я-то! Подвиг путешествия начался, а сил нет: не знаю, как это я поеду дальше! В карете я страдал от бессонницы, от дурной пищи и от скуки, с примесью боли. Вспомните Ваше очень удачное сравнение, Льховский, насчет Прометея и ворона. И тот и другой (то есть сам я) были в одном и том же ящике, и не было выхода из клетки. С одной стороны, жестокие нападения, с другой - терзания, правда двух или даже одного рода, но зато каких гадких и глупых. Два призрака неразлучно были со мной: один гнался сзади, и если я переставал слушать его, другой или, пожалуй, он же самый забегал вперед, грозил и насмешливо говорил: помни старые долги, я жду, жду, ты еще не ушел, ты только уехал. Никакой палкой не отделаешься от кулака судьбы. Когда наконец это затихало, мною овладевал такой хохот, что я должен был выдумывать для товарища своего предлог. Кстати о товарище. Я удивил его, кажется, на всю его остальную жизнь, то есть он никак не мог понять, отчего человек всё молчит, когда есть с кем говорить, и ни слова на его замечания, рассуждения и даже вопросы не отвечает, который ни капли ни вина, ни пива не пьет и вообще мало признаков жизни оказывает. А знаете ли, кто этот рябой толстяк, что сел со мною? Он назвал себя Радецким, служащим у Паскевича: мы долго ломали себе голову, как это один фельдмаршал, который живет не здесь, а в Италии, угораздился служить у другого фельдмаршала, который вовсе уж нигде не живет? А дело оказалось просто: он точно Радецкий и точно служит у Паскевич, у вдовы героя, и притом метрдотелем. И вот он-то думал занять меня, затрогивая разговор о торговле, о политике и вдруг, о ужас, о литературе. Он очень смышлен и читал кое-что, между прочим сочинил книгу "Альманах гастронома", которую ценсуровал Елагин и чуть ли не там нашел много "вольного духа". Поезжайте по Варшавскому тракту только в таком случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не один, - да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие - утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать; то попадется изъеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда так наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с брильянтом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного - бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего - еще не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: всё пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели, с разбитым носом: да и там есть Торцовы, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже... да у него просто нет дна, тогда как у зла есть, - всё это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам пришел я, сидя одиноко в карете, и о многом, что мы легко извиняем себе, особенно если приправим юмором, крепко задумался, сознавая, что если отнять юмор да разложить на первоначальные элементы, то черт знает, что выйдет. Но - всё это глупости, и если второй призрак перестанет забегать вперед и грозить мне дурным будущим, то я бы почти был доволен собою и Варшавою, о которой мне напел так много наш спутник, что я вообразил себе Бог знает что. Кстати о спутнике скажу, что я умел извлечь и из него некоторую, хотя малую, пользу: он мне приносил сигары, если я забывал их в карете или на станции, он запасался и для меня хлебом и постоянно надевал мне на плечи свалившуюся шинель. Жаловался он мне на двух молодых спутников, говоря, что они так дурно говорят по-русски, что с них смеяться можно, что их надо учить существенным предметам и что в Варшаве много деяния, то есть деятельности.