Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, — преувеличенно, то есть во весь рост [84].
Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой.
Всю жизнь я быть хотел, как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Это из «Высокой болезни», которую, я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу [85].
Как удивительно что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore [86] (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя.
Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще.
Спокойнее, как раньше.
Когда перечитываю письма, — ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!
Эти рассуждения о Цветаевой и ее поэзии продолжены и в следующем письме Пастернака от 27 марта. «Ты объективна, ты главным образом талантлива — гениальна, — пишет он Цветаевой. — Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь тебе скажут — или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.
Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.
<...> Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (то есть буквально первые и самые начальные) доходили (но и до полутора только человек) — немедленно. Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...»
Продолжая с нетерпением ожидать копию письма Рильке, Пастернак лелеет и строит планы, трагическая обреченность которых составит тему дальнейшей переписки.
Открытым текстом его нетерпение выливается в письмах к родным в Германию. С редкой для него настойчивостью он торопит родителей и сестер прислать, наконец, письмо от Рильке, сулящее ему новые перспективы в жизни.
Приводим одно из этих обращений к сестре Жозефине в Мюнхен. Значение, которое Пастернак придает письму Рильке, ставит последнее вне разряда обычных семейных радостей, вроде тех, например, что его кузина Ольга Фрейденберг (впоследствии — известный ученый-эллинист) заслужила похвалу академика Н. Я. Mappa, а брат Александр оценен известным немецким архитектором-конструктивистом Эрихом Мендельсоном, или гордости по поводу портретирования Л. Пастернака Ловисом Коринтом, главой немецкой живописной школы, или просто приятных домашних чаепитий и концертов с Яковом Максимовичем Роммом, другом дома и музыкантом-любителем.
Б. Л. ПАСТЕРНАК — Ж. Л. ПАСТЕРНАК<Москва>, 28.3.1926
Дорогая Жоничка!