Скажи М<андельшта>му, не забудь упомянуть о какао, манных кашах и яйцах! И всего по 6-ти: простынь, наволочек, полотенец и т<ак> д<алее>. И башмаков! — Соня (прислуга) узнав, всплеснула руками: „Ох, ба-а-арыня! И я этого не знала!“ Теперь это ей не даст спать по крайней мере месяц!
Дома всё благополучно, кроме коклюша во дворе. Аля здорова и хорошо себя ведет. Недавно она мне сказала: „А когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ Она каждый вечер за Вас молится, Андрюша тоже.
Лува, иду спать, сейчас около двух. В Москве получила письмо от Чацкиной,[334] торопит с переводом, хочет печатать его с августа, а у меня пока переведено всего 50 стр<аниц>.[335] Надо торопиться. Сегодня я сразу перевела восемь.
Заходил к Вам Говоров и оставил записку, в к<отор>ой обещает Вам „массу интересных новостей“.
Ну, Лувинька, приятного сна, или купанья, или обеда, иду спать.
Целую Ваше рыжее бакенбардие.
<Вместо подписи — рисунок козы.>
Мы с Асей решили, если у нее пропадет молоко, через каждые три часа загонять в овраг по чужой козе и выдаивать ее дотла. Я бы хотела быть вскормленной на ворованном, да еще сидоровом молоке!
P. S. Очень думаю о Ваших делах, Лев, только о них и думаю, но трудно писать.
Табак с нашей клумбы.
<На полях:>
Лев, я насушила 11/2 ф<унта> белых грибов! Табак я тебе рвала в темноте и страшно боялась, но задумала.
Феодосия, 19-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька,
Вы совсем мне не пишете. Вчера я так ждала почтальона — и ничего, только письмо Асе от Камковой.[336] Ася все еще в имении.
Она выходила сына Зелинского[337] от аппендицита, он лежал у нее три недели, и теперь родители на нее Богу молятся. Я не поехала, — сначала хотели ехать все вместе, но я не люблю гостить, старики на меня действуют угнетающе, я чувствую себя виноватой во всех своих кольцах и браслетах. Сторожу Андрюшу.[338] Я к нему совершенно равнодушна, как он ко мне и — вообще — ко всем. Роль матери при нем сводится к роли слуги, ни малейшего ответного чувства — камень.
Лунные ночи продолжаются. Каждый вечер ко мне приходит докторша, иногда Н. И. Хрустачев. Он совсем измученный, озлоблен. Приходит, ложится на ковер, курит. Мы почти не говорим, и приходит он, думается, просто чтобы не видеть своей квартиры. Иногда говорю ему стихи, он любит, понимает. И жена его измотана, работает на него и на девочку, как раб, сама моет полы, стирает, готовит. Безнадежное зрелище. Оба правы — верней — никто не виноват. И ни тени любви, одно озлобление.
Я живу очень тихо, помогаю Наде,[339] сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено, у Аси ужасная квартира, сплошной сквозняк. Она ищет себе другую.
— Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40.000 р., теперь — 135.000 р. без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).
У одного старика выпустили единственную бочку, к<отор>ую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал. Расскажите Борису,[340] это прекрасная для вас обоих тема.
Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением, как Люба,[341] — ничего. Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.
Я писала домой уж раз семь.
Сейчас иду на базар с Надей и Андрюшей. Жаркий день, почти лето. Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится.
До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей.
МЭ.
Р. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет.
_________
С кем видитесь в Москве? Повидайтесь с Малиновским[342] (3-66-64) и спросите о моей брошке.
Феодосия, 22-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька!
Вчера к нам зашел П<етр> Н<иколаевич> — вести нас в здешнее литературное общество „Хлам“.[343] Коля Беляев[344] был оставлен у двери, как нелитератор.
Большая зала, вроде Эстетики. Посредине стол, ярко освещенный. Кипы счетоводных (отчетных) книг. Вокруг стола: старуха Шиль (лекторша),[345] черный средних лет господин, Галя Полуэктова[346] и еще какое-то существо вроде Хромоножки,[347] — и П<етр> Н<иколаевич> с нами двумя.
— А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст „средних лет“. — „Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик“.
— Кто ж это был?
— Поэт Мандельштам.
Всё во мне взыграло.
— Мандельштам прекрасный поэт.
— Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь…
Ася: — Но Гоголь сошел с ума!
— Кто знает конец г<осподи>на М<андельшта>ма? Я напр<имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки. А он мне в ответ: — „Лучше играйте тогда на рояле!“ — „А из чего по Вашему создаются стихи?“ — „Элемент стиха — слово. Сначала бе слово…“ Ну, вижу, тут разговор бесполезен»…
Я: — Совершенно.
Шиль: — Значит одни слова — безо всякой мысли?
П<етр> Н<иколаевич>: — Это, г<оспо>да, современная поэзия!
— И пошлó! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь! —
Потом водопад стихов: П<етр> Н<иколаевич>, Галя Полуэктова, Хромоножка. Хромоножка, кстати, оказалась 12-тилетней девочкой — Фусей.
«— Наболевшее сердце грустит».
Реплики свои по поводу М<андельшта>ма я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса.
Я бы к названию «Хлам» прибавила еще: «Хам». — «Хлам и Хам», можно варьировать. И звучит по-английски.
334
редактор-издательница петербургского журнала «Северные записки», в котором в 1915 г. были впервые напечатаны ст-ния Цветаевой.
336
М. С. Камкова по завещанию своей тети, М. А. Мейн, имела право на «пенсию». Деньги ей регулярно присылала А. Цветаева.
342
Малиновский А. Н., художник. Выполнил обложку к книге А. И. Цветаевой «Дым, дым и дым». Был дружен с М. А. Минцем.