Выбрать главу

И прозу и поэму получила.[615] Название «Проза» настолько органично, а «Рассказы» настолько нарочито, что я ни разу, с тех пор, как взяла книгу в руки, не говорила о ней иначе, как «Проза» Пастернака. Никогда — «Рассказы». Разве ты можешь писать рассказы? Смеюсь. Рассказы, это Зайцев пишет. Проза, это страна, в ней живут, или море — черпают ладонью, это цельное. А рассказы — унизительная дребедень. Дурак издатель. Ах, Борис, сколько дураков и наглецов. <…>.

22-го мая 1926 г., суббота

Борис!

Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью — обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!

Свидетельство — моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь — не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу — полную. (Конец «Мóлодца».)

Дá, о Молодце, если помнишь, — прав ты, а не Ася. «Б<оря> по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя».

Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама — Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других — более, чем — но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя — по голосу, по чужой воле, не своей.

Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее — за себя. Что они будут делать в огнь — синь? Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь». — Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час.

Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur[616] какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Все остальные — степени силы. Любовь! Может быть — степени огня? Огнь — ал (та, с розами, постельная), огнь — синь, огнь — бел. Белый (Бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией. (Просто линией.)

То, что сгорает без пепла — Бог.

А от этих — моих — в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть Мóлодец.

Я недаром отдала эту поэму тебе. Переулочки и Молодец — вот, досель, мое из меня любимое.

Еще о жизни. Я ненавижу предметы и загромождения ими. Точно мужчина, давший слово жене, что все будет в порядке. (А она умерла или вроде.) Поэтому — не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания. Вдруг, среди беседы с другом, которого не видела 10 лет, срывается: «забыла, вывешено ли полотенце. Солнце. Надо воспользоваться». И совершенно стеклянные глаза.

Словно вытверженный срок — как Отче наш, с которого не собьешь потому что не понимаешь ни слова. Ни слога. (Есть деления мельчайшие слов. Ими, кажется, написан «Мóолодец».)

_______

То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе: со всех сторон любовь, любовь, любовь. И — не радует. Имя (без отчества), на которое я прежде была так щедра, — имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю. Не отчеваю. (Имя требует имени.) Вдруг открыли Америку: меня: Нет ты мне открой Америку!

________

«Что бы мы стали делать с тобой — в жизни?» (точно необитаемый остров! на острове — знаю). — «Поехали бы к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник. Гёте в старости понадобился только Эккерман (воля последнего к второму Фаусту и записывающие уши). Рильке перерос Эккермана, ему — между Богом и «вторым Фаустом» не нужно посредника. Он старше Гёте и ближе к делу. На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать: все взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы — сама такая же. И может быть от этого, спасаясь (оборонительного божества в себе!), три года идя рядом, за неимением Гёте, была Эккерманом, и бóльшим — С. Волконского! И так всегда хотела во всяком, в любом — не быть.

Всю жизнь, хотел я быть как все.Но мир, в своей красе,Не слушал моего нытьяИ быть хотел — как я.[617]

Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Л. М. Эренбург еще в 1925 г. весной. И так он мне ближе. Век ведь — поправка на мир.

Да! Доехал ли Эренбург? Довез ли? Посылаю тебе еще тетрадку, для стихов. Сегодня у нас первый тихоокеанский день:[618] ни ветринки. — (Такие письма можно писать?)

Недавно у меня был чудный день, весь во имя твое. Не расставалась до позднего часа. Не верь «холодкам». Между тобой и мною такой сквозняк.

Присылай Шмидта.[619] У меня в Праге был его сын и для него была трагедией добавка «Очаковский».[620] Чудный мальчик, похожий на отца. Я помню его в 1905 г. в Ялте на пристани. Будь здоров. Обнимаю, родной.

М.

Как я тебя понимаю в страхе слов, уже искажаемых жизнью, уже двусмысленных. Твое сторожкое ухо — как я его люблю, Борис!

<23-26-го мая 1926 г.>

I

St. Gilles, 23-го мая 1926 г., воскресенье

Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит — тот на ярмарке, кто не на ярмарке — тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубляемое единоличностью. Для того, чтобы ощутить себя не-спящим, нужно, чтобы все спали.)

Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песок — море), гладя — походя — какие-то колючие цветущие кусты — как гладишь чужую собаку, не задерживаясь — Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила — радовалась — дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: вот! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой военной heroïc’и: кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но — ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно — ках!) времен моего детства — нелепых — квадратное дно и боковые банты, — девочки,

вернуться

615

Цветаева получила от Пастернака книгу „Рассказы“ с дарственной надписью: „Марине, удивительному, чудесному. Богом одаренному другу. Б. П.“ Под „поэмой“, вероятно, имеется в виду „Высокая болезнь“.

вернуться

616

Величие! (фр.)

вернуться

617

Из поэмы Б. Пастернака „Высокая болезнь“

вернуться

618

Письмо написано в вандейской деревеньке Сен-Жиль-сюр-Ви на атлантическом побережье Франции

вернуться

619

Поэма Б. Пастернака „Лейтенант Шмидт“.

вернуться

620

Шмидт-Очаковский Евгений Петрович, сын П.П. Шмидта, Очаковский — по названию крейсера „Очаков“, на котором П. П. Шмидтом было организовано восстание.