Выбрать главу

Но в 1885 году Глеб Иванович никуда не поехал. Своему другу А. Иванчину-Писареву — революционеру-народнику и публицисту, участнику пропагандистского движения 70-х годов, арестованному и сосланному в Сибирь в 1881 году, он сообщал:

«В прошлом году доехал до Екатеринбурга и хотел ехать к Вам и видеть вас всех — нет! Такая тоска взяла меня в Екатеринбурге, что я только промаялся там три дня и уехал, никого, ничего не видавши».{208}

Он собирался обязательно продолжить начатый путь. Но только в мае 1888 года, договорившись с редакцией «Русских ведомостей», двинулся по прежнему маршруту.

В Казани небольшая остановка. Г. Успенский извещает В. Соболевского:

«…9-го еду в Пермь. Меня пока берет раздумье — ехать ли туда?»

И все же Г. Успенский просит его направлять почту на Пермь до востребования. Об этом же напоминает и редактору «Русской мысли» В. А. Гольцеву, а жене пишет:

«Друг любезный! Мне до того нестерпимо сразу ехать в Сибирь… что думаю, прежде чем отправиться туда, поехать по Волге… После же 22 поеду уж в Сибирь, но дальше Тюмени не поеду, и к концу июля буду дома».{209}

20 июня Глеб Иванович в Перми. Он уведомляет об этом редакцию «Русских ведомостей», сообщает, что следующий город на его пути — Екатеринбург, где намерен пробыть до 1-го декабря.

Размышления о Сибири не покидают писателя. Но для себя он окончательно еще не решил, куда и как ехать.

Из Перми посылает письмо С. Н. Кривенко — публицисту-народнику.

«Милый Сергей Николаевич, а ведь я, может быть, увижу Вас еще и в Таре. Дело в том, как я решу в Тюмени: ехать ли мне до Тюмени и в Бийск или же в Омск пароходом, а от Омска на лошадях, либо в Тюмень опять, либо к Уфе».{210}

Из Тюмени пишет профессору политической экономии А. С. Посникову:

«Сегодня вечером сажусь на пароход и еду в Томск…»

В этом же письме он просит перевести ему 100 рублей в Томск, в редакцию «Сибирской газеты», и продолжает о сибирском крестьянине:

«Вот тут-то меня и подирает мороз по коже. Уж истребил, сукин сын, леса до того, что неурожаи стали хроническими. Жрет такой хлеб, что собака не тронет. Все это я должен знать подлинно, — и зря не напишу».{211}

Несколько позднее, Глеб Иванович развернет в разговоре с дотошным спутником эти свои мысли, навеянные первыми впечатлениями от уральских крестьянских хозяйств, которые, в действительности, были много беднее сибирских.

Под кистью художника зримо предстает уральский пейзаж, называемый автором сибирским, хотя настоящая Сибирь откроется его глазу только за Каменным Поясом, за грядами Уральских гор.

«Хорош и вполне типичен Урал на Чусовой: широкая долина, с широкими, свободными изгибами реки, обставленная не напирающими друг на друга и не тискающимися горами, впервые дышит на вас сибирским раздольем и простором: все, что вы видите кругом себя, — эти долины, переходящие в горы, без всяких резкостей, медленными подъемами, как бы говорящими: «не к спеху!», эти реки, широкими размахами своих изгибов доказывающие, что и они поступают здесь единственно только по своей охоте, что никто им здесь не указчик, а «потому, что хочу, то и делаю», и, наконец, эти горные хребты, разместившиеся друг от друга без всякого стеснения, как самодовольные хозяева всей этой шири и простора; все это, веющее простором, свободным своевольством и могучей смирной силой, — все это уже не наше, российское, а новое, здешнее, чисто сибирское и для нас необычное…»{212}

«Есть, впрочем (особливо за Чусовой), и такие места, где сила природы выходит из пределов смирного настроения и, подойдя к вам вплотную, невольно рождает какое-то жуткое ощущение. Есть за станцией Чусовой такие места, когда горы идут с обеих сторон, близехонько от вас, и тогда тайна их могущества невольно охватывает все ваше существо как бы некоторою оторопью… В чем эта тайна жуткого ощущения? В этой ли могучей высоте или в дремучей растительности, плотно и тепло одевающей огромное тело горы снизу и до верху (который иногда трудно даже, и видеть из вагонного окна), — не знаю и не могу определить. Но знаю, что, взглянув на это могучее тело, плотно и тепло одетое густым мхом леса, невольно скажешь себе только одно:

— Эко силища-то какая!»{213}

За Екатеринбургом писатель скажет:

«Все это прямо наше, российское, — но в то же время есть во всем этом что-то и новое, чего сразу решительно не поймешь и не сообразишь…

— Нет барского дома! — вдруг озаряет мысль вас в вас самих молчаливо сказавшееся слово, — и вся тайна настроения, и вся сущность непостигаемой до сих пор «новизны» становится для вас совершенно ясной и необычайно радостной».{214}