Как только она делает это, что у нее за власть? Лицо отца меняется, чуть светлеет от каких-то – ни с кем не разделенных – воспоминаний. Потерев веки, он сипло отзывается:
– Столько не выдерживают на ногах, Лена… Тут ты права. Досталось нам с тобой.
Людвиг неверяще вглядывается в щеки отца, дряблые, грязно-бледные, словно каша, сдобренная песком. Тщетно: родительская ярость не всегда оставляет шрамы снаружи, зато внутри эти шрамы кровоточат снова и снова. Так и у него? Отец ловит взгляд Людвига и снова хмурится. «Не лезь. Это наше». Уступая, Людвиг глядит на мать, опустившуюся на пятки. Плечи ее ссутулились сильнее, тело совсем утонуло в тепле платка. Похоже, ее знобит. Немного – и начнется привычный кашель.
– Как ты? – сдавленно спрашивает Людвиг и получает улыбку:
– Все хорошо, мой славный. Никак не проснусь, да и все.
– Просто изумительно хорошо, о да, – тихо, снова зло говорит отец. – Тебе спасибо. Она волновалась, не говоря уже о том, как сбивалась с ног.
Но Людвигу есть что ответить. Упрек от самой матери ввергнул бы его в отчаяние, от отца же – несет только новую вспышку брезгливого раздражения.
– А тебе с твоими винными парами? – Он снова подступает ближе. – Где ты гулял? Она спала сегодня? Кто сидел с больной малышкой ночью?
Глаза отца сужаются, рот сжимается, наверняка чтобы удержать ругательство, неприятное для маминых ушей. Отвечает он только на последний вопрос, все так же колко:
– Не ты. И я еще раз предупреждаю: не учи нас, как…
– Ганс!.. – Мать мгновенно слышит крохотное повышение тона, опять хватает отца за руку. – Успокой…
– Не защищай его! – рыкает тот, все же стряхнув ее хрупкую ладонь. – Разбалованность, вот в чем дело! Которой только и не хватало столичной мерзости!
– В Вене отцы хотя бы не бьют детей, в отличие от… – отзывается Людвиг и запоздало понимает, что сказал лишнее. – Плевать. Забудь.
Щека все еще горит, будто обожженная. Но кожа обветрена, груба, и след незаметен издали, да еще в полумраке комнаты. А синяки на коленях и локтях проступят завтра.
– Бьют? – выдыхает мать. – Кого у нас бьют, о чем ты?
А ведь она укутана слепотой и слабостью – еще одним пуховым платком. Они не дают ей рассыпаться, день за днем защищают от леденеющей реальности и поднимают на ноги. Что, если сдернуть платок одним движением? Выстоит? Превратится в грязный снег, как порванные ноты? Людвиг заглядывает в ее глаза, в чистый свет любви, непонимания и страха. «Нас бьют, мама. Пока ты спишь, мама. Так, чтобы ты не услышала. Там, где ты не увидишь, а если вдруг… это мы упали, мама. Мы подрались с друзьями, нас чуть не сшибла карета, потому что по пути к хлебной лавке мы считали ворон. Да, мама, мы – все трое – такие ротозеи, мы обязательно будем поосторожнее…»
– Не выдумывай, свинья! – цедит отец, но дрогнувший голос может выдать его. – Нечего! Станет кто-то мараться об…
Но мать, схватившись за грудь, пошатывается. Оскорбление ли ранило ее или догадка? Людвиг молчит, раз за разом сглатывая кисловатую слюну. Нужно сделать выбор. Если он приблизится, возьмет мать за плечи, склонится, она заметит. Не понять будет трудно.
– Ганс… – Ее взгляд мечется по комнате, по полу. – Людвиг, о чем же ты… ох… – Как рыба, мать хватает ртом воздух. – Простите, милые, что-то мне…
– Лена! – Отец в несколько шагов приближается к ней и подхватывает, обнимает, заставляет приклонить голову к плечу. – Тише, дыши, не слушай всякие ужасы, не…
Отстраниться она не пытается, руки висят плетьми. Одна босая нога наступает на другую, лишь бы не касаться холодного пола. Глаза круглые, мутные, бегают в ожидании.
– Объясни… – С дрожащих губ не слетает более ни слова, только рваный свист – дыхание подкрадывающегося приступа, того, который в очередной раз истерзает грудь и останется красными брызгами на платке. И Людвиг делает выбор: отступает глубже в тень.
– Ни о чем таком я не говорю, мама. О соседях через улицу.
Пусть так. О братьях он позаботится сам. С облегчением и нежностью он смотрит, как опускаются мамины веки, как она вцепляется в руку обнимающего ее, растягивающего губы в неискренней улыбке Фафнира. Правда, краски на щеках по-прежнему нет, а впрочем, она уже почти забыта. Кожа матери не как у отца, не каша с песком, но весенний снег – тот самый, который, истаивая, смешивается с нечистотами, прячущимися на земле. И все же в умиротворении мать вновь почти красива. Отец прижимает ее к себе еще теснее, словно хочет спрятать навсегда, от мира, а особенно от Людвига.