– Я еду почти в никуда, – бросает Людвиг. – А вы, если захотите, позже поедете уже ко мне. Кто-то должен прокладывать дорогу! За нас ведь ее никто не проложит.
Каспар, плетясь за левым плечом, бормочет что-то сквозь зубы.
– Что?.. – Людвиг поворачивается к нему, удивленно поняв, что уловил лишь невнятный рычащий гул. – Извини, я, похоже, задумался…
Брат, белый как полотно, стоит и смотрит на него в упор. Темные жгучие глаза под низко нависающими бровями – единственная фамильная черта в нем. Такие были у дедушки с именем-талисманом. Такие у отца, и у Людвига, и у Нико, хотя у него они кажутся чуть светлее и лучистее из-за частой улыбки. У Каспара же глаза совсем ненастные, полные вечного упрека миру. Обычно Людвиг старается не обращать на это ненастье внимания, вообще пореже встречаться со средним братом взглядом. Благо времени вместе они проводят немного, порой даже едят по своим уголкам промозглого дома. Но сейчас от взгляда никуда не деться, и Людвиг ловит себя на диком, чужеродном желании: попятиться, закрыться.
– Каспар? – робко окликает он и тянет руку – тронуть за плечо. Но пульсирует все та же дикая мысль: бешеную собаку он погладил бы с меньшей опаской.
Брат молча бьет его по запястью, отталкивает и молнией бежит прочь.
Тебе ли не знать, сколь сложно мне обуздывать дурную натуру и сколько за мной прегрешений. Но есть одно, в котором я никогда не каялся, а вот сейчас, оборачиваясь в юность, понимаю, сколь тяжелым оно было и сколь нелепо мало меня волновало. Я очень плохой брат. И всегда был.
Каспар… если бы я понимал, если бы хоть старался вдуматься лучше… но я не особенно старался. К примеру, в тот день я слишком гордился посредничеством насчет Нико и спешил отдохнуть перед вечерней мессой. Так что, придя домой и застав брата там, я, конечно, задал вопрос: «Кто тебя укусил?» – но едкий ответ «Физиономия твоя надоела, вот и все!» меня сполна удовлетворил, я поверил – убедил себя, что верю, – и отправился заниматься собой: читать газеты, есть завтрак, милосердно приготовленный одной из подкармливающих нас соседок-самаритянок, и подыскивать на службу что-то, что еще можно не стирать. Я не так чтобы особо следил в то время за опрятностью, но все же – из-за необходимости постоянно заводить знакомства – старался в рабочие часы выглядеть чуть лучше, чем в часы досуга. Любимая детская отговорка, с которой я бежал и от гребня, и от попыток привести в порядок рубашку, – «Когда я прославлюсь, всем будет неважна моя внешность», – увы, оказалась для взрослого непозволительной роскошью. К тому же пока я не прославился. Нет, чем более жалким был наш с братьями вид, тем щедрее соседи помогали нам едой и уборкой, но все же… перед моим внутренним взором часто возникал черно-белый, аристократичный Сальери, при мысли о котором пальцы сами искали гребень. А еще была ты, ты, вечно застававшая меня в самом неряшливом облике и обстановке, к примеру в косо застегнутой рубашке или в комнате, заваленной яблочными огрызками…
Да, даже в дисциплине я не стал для братьев образцом для подражания. Но хуже было иное: мне недоставало сердечности. Впрочем, откуда бы она взялась, ведь хорошего примера перед глазами у меня не имелось. Так или иначе, когда Николаус прибежал домой с этой своей широкой улыбкой, которой я не видел неделю, и сообщил, что почтенный фармацевт взял его в помощники, я окончательно забыл о Каспаре. Мне пора было на мессу, герр Нефе ждал меня там, чтобы сообщить какую-то, по его словам, страшно важную новость. Тучи над будущим, казалось, рассеиваются. Для Нико, приступающего к обязанностям уже завтра, и для меня так и было.
Когда я собрался уже уходить, он вдруг подскочил и стиснул меня в слабых, но решительных объятиях. Он никогда, ни к кому, кроме матери, не ластился; сам смутился; невнятно пробурчал какие-то благодарности за участие в его судьбе – и умчался на улицу, хвастать перед друзьями. Я стоял на пороге, почти оглушенный. Потом я, почувствовав спиной взгляд, обернулся и заметил Каспара в сумраке коридора. Несколько секунд мы глядели друг другу в глаза. Наконец, все так же не проронив ни слова, он развернулся и скрылся в комнате, которую мы по давней привычке звали музыкальной. Злобно застонало старенькое фортепиано – последнее музыкальное, что осталось из старого семейного имущества.