Нет. Людвиг не хочет вступать в пространные споры, не хочет опять биться лбом о простой факт: старшее поколение, даже умнейшие представители, просто не понимает устремлений поколения молодого. Зачем новые веяния в музыке, когда старая хороша? Зачем новые законы, когда прежние чудесно работали? Зачем переосмысливать свободу и давать ее тем, кто столько прожил без нее? Бедноте? Детям крестьян и рабочих? Безродным? Женщинам? Неужели эти людишки правда смогут взять в руки судьбу, не подчиняясь взмаху холеной кисти? Заседать в парламенте? Быть офицерами, судьями, профессорами, литераторами? Выбираться из убогих провинций? Помогать этим провинциям расцвести? Сами решат, во что верить, кого любить, о чем писать? Разве это не фантазии наивной юности? Не коварные происки обиженных врагов родины, разночинцев и бастардов? Не попытки по-другому поделить одну и ту же корзину яблок? Так думают люди, подобные Гайдну, и тем более – короли. Порой факт этот делает яростнее даже музыку Людвига, не то что его слова и взгляд. Но сейчас он не настроен скалить зубы.
– По-своему красив. Но мне ближе и привычнее обычные булыжники.
Гайдн славный, просто он… правильный. Таковы его мысли, слова и выверенная, далекая от бурь музыка – чуть напыщенная, чуть наивная, но полная необъяснимой веры в лучшее. Чудесная для светлых залов и праздников, пусть и не для баррикад и законодательных собраний. Скоро он уедет в Англию, так зачем омрачать ему Рождество разговором о вещах, которым он в ближайшее время будет лишь далеким наблюдателем? Да и глупо запоминаться ему дикарем, воинственно верещащим что-то о событиях, в которых даже не участвует.
Пока он ищет, на что переменить тему, Гайдн делает это сам. Хлопнув Людвига по плечу, он многозначительно, точно об огромном секрете, спрашивает:
– Так когда вы отбываете к новой жизни, я не совсем понял?..
– Надеюсь, в ближайшее время, – облегченно хватается за вопрос Людвиг.
– Торопитесь! – Гайдн в шутку грозит пальцем. – Идет Франция! Вас отделяет от нее всего одна река.
Одна река. Он о старом добром Рейне, за которым пролегает граница страны, но смысл шире. Перемены – они придут, возможно, так же спонтанно, но неотвратимо, как в Париже. И Людвигу не удается скрыть новой улыбки, как он ни пытается.
Гайдн бросает последние крошки, отряхивает пальцы. Голуби разочарованно тычутся клювами в его башмаки, но он уже не обращает на них внимания. Настроение его переменилось резко и нехорошо – Людвиг понимает это по сдвинувшимся бровям, отец сдвигает их похоже. Покрасневшими руками Гайдн поднимает меховой ворот до самого носа, будто прячется за рыцарским забралом для сражения с… драконом? Есть в этом своя жестокая правда: кто еще мог родиться у Фафнира, не пушистый же щенок?
– Ох, как мне знакома эта улыбка и как много туманного она вам сулит, – опять понижает голос Гайдн. – Простите, но невероятно, просто невероятно видеть подобное у фаворита курфюрста! Чего, ну чего вам-то не хватает?
Тон его не злой, а печальный и тревожный. Да что там, Гайдн не говорит «дурного», лишь «туманного» – и за это Людвиг благодарен. За туманом иногда скрываются самые красивые рассветы. Внимательно посмотрев в серые глаза Гайдна, он пытается ответить:
Привычные строки опаляют до глубин сердца. Жаль, их не поют во Франции на его мотив. Гайдн молчит, губы сжаты, но лоб чуть разгладился. И Людвиг продолжает:
Увлекшись, он делает неосторожный шаг, и голуби с возмущенным «Ур-р-р!» шарахаются от подошв. Впрочем, страх недолог: птицам еще есть что доклевать, пусть даже в опасной близости от такого смутьяна.
Хочется продолжать. Но Людвиг и так слишком обнажил похожее на влюбленность, распирающее чувство единения с чужими судьбами, сражениями и мечтами. Гайдн же лишь качает головой и, тяжело помедлив, уточняет: