Выбрать главу

Она сосредоточилась на венке: и бровью больше не поводит, хотя вроде бы сама навязала беседу. Людвиг, все косясь, угрюмо наблюдает за ней.

– Чего не получится?

– Ничего, я же говорю! – Она пожимает левым плечом.

Вот это да. Ему ли не знать, сколько у девочек заковыристых имен, и веселить нахалку, перечисляя их, он не собирается, и выпрашивать не станет, дался ему набор пустых букв. Захочет – сама представится и даже книксен сделает, а не захочет – черт с ней.

– Ладно, обойдусь, – ворчит он. – Никто – так никто. – Но крохи воспитания все же надо вытряхнуть из карманов. – А я вот Людвиг. Или Мавр. Как хочешь.

Девчонка только кивает с тихим «Очень приятно» – и тепло улыбается уголком рта. Разнежилась под ворчание Рейна, а еще будто… о чем-то догадывается, сочувствует, судя по тому, как поглядывает, но не допытывается. Понимает: Людвиг не просто так тут один и угрюм. Без слов шепчет: «Не такой ты и злой»; даже на сердце легче. Может, и нужна была компания, какая-никакая? Рыбы и тишина, клевер и нахальные улыбки. Только мысли… об отце, о темной комнате на северной стороне дома, о скрипке… они никуда не делись, давят, но Людвиг, примиряясь с грузом, устало прикрывает глаза. Не привыкать. Отцу всегда хотелось, чтобы он был кем-то другим. Хорошо бы Моцартом. Но Моцарт один и давно вырос.

– Тебе грустно. – Будто это трава прошептала или низкое облако.

Людвиг вяло приоткрывает один глаз. Девчонка почти закончила венок.

– Ничего подобного.

– Грустно, – повторяет она. – А ты знаешь, как карпы становятся драконами?

Опять глупости эти… Даже не качая головой, он опять зажмуривается. Поднявшийся ветер шелестит соцветиями, и листьями, и платьем девчонки. Шумнее плещет вода: Рейн тоже насторожил уши, ближе подгоняя самые любопытные волны. Хочет историю.

– Они долго-долго плывут по реке, то бурной, то спокойной. Добираются до самого опасного порога. И если одолевают его, то превращаются в драконов, улетают в небесные империи, – взлетает и ее голос. – Там, за облаками и звездами, много империй! С говорящими домами и поющими песками, людьми из металла и двуглавыми птицами…

– Вот ерунда, – поскорее бормочет Людвиг, чтобы не начать мечтать.

– Да что ты все «глупость», «ерунда»… – Но она не сердится, а опять смеется. – Ерунда – это считать чудеса и неизвестности глупостями.

– Вот так? – вздыхает он с сомнением.

– Только так.

Он молчит, а сам невольно думает о том, что не побоялся бы никаких рек. Лишь бы они обещали что-то менее бесцветное, чем жизнь здесь, чем вечные наставления, упреки, чужие надежды – на него, и попробуй не оправдай! Рейн ворчит, ветер шелестит у самого уха. Девчонка больше не заговаривает. И неожиданно для самого себя Людвиг спрашивает:

– Ты такая умная… ты София, да?

Тишина. Плеск воды, шепот травы, в голове – мелодия чего-то, что он никогда не сыграет отцу. Разве что, может, герру Нефе… тот хоть и выглядит как обычный щеголь и тоже любит пытку «Клавиром», но все понимает, реже запрещает импровизации, не говорит: «Не дорос сочинять, учись слушать». Может, его позабавит марш Ленивых рыб, песенка Улетающего облака или соната о Незнакомке в зеленых чулках?

Людвиг открывает глаза. Девчонки нет. Удивленно повертевшись, даже проверив, не упала ли она в воду, он приподнимается, и невесть откуда взявшийся на голове белый венок немедленно съезжает на нос. Клевер пахнет легко и сладко. Может, как в той далекой стране, где карпы становятся драконами.

Помнишь? А я даже не увидел в том твоем появлении, первом появлении, ничего выдающегося. Я вернулся и получил выволочку от отца за то, что задержался, хотя не отсутствовал и часа. В одиночестве я съел скудный остывший ужин из тушеной капусты с горсткой ливера и, прежде чем укрыться в комнате, зашел поцеловать руку матери – сегодня она даже не вышла со мной посидеть, лежала без свечей, но не спала. Наверное, у меня был голодный несчастный вид, потому что, задержав тонкую ладонь-льдинку на моей щеке, она спросила:

– Не случилось ли у тебя чего-нибудь? – И без промедления пообещала: – Я завтра обязательно поправлюсь! Встану и испеку яблочный пирог!

Взгляда на ее сероватое лицо хватило, чтобы ушел мой соблазн болтать – как о болящих пальцах, так и о тебе. Качая головой, я уверил, что пирог – это замечательно, но не обязательно. Она продолжала глядеть с грустью и виной, а я – вспоминать, как еще пару лет назад они с отцом любили потанцевать по вечерам. Они делали это тайно, бесшумно, босиком, после того как уложат нас с Каспаром и Нико спать. Осторожно выбираясь из детской, я не раз подсматривал за ними сквозь щель в двери: за окнами открывалась сапфировая шкатулка ночи, в камине дремал огонек, а родители кружились по гостиной, и длинные тени их кружились рядом. О, какая любовь горела в их взглядах и каким лишним я ощущал себя… но то были лучшие наши дни. Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а матушка ослабла. Потускнели ее локоны, нежные ногти покрылись трещинами, лицо словно ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех робких выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами – тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших невыживших сестренок и братьев и сложно было с отцом, возлагавшим на нас – особенно на меня – столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков… пики стоили ссадин, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама.