Не знаю, верно ли Вы представляете себе мою жизнь и, в связи с этим, мою чрезмерную восприимчивость, вечно настороженную нервозность, которая, однако, вдруг вырвавшись наружу, самого меня заставляет каменеть. Письмо Ваше я прочел, наверное, уже раз 20: сразу по получении несколько раз, потом перед пишущей машинкой еще несколько; в кабинете, где передо мной сидел посетитель, а я читал Ваше письмо, будто оно пришло только что; на улице по дороге домой и вот теперь дома. Не знаю, как можно мне помочь, только чувствую свое бессилие. Будь мы сейчас вместе, я бы молчал, но поскольку мы так далеко друг от друга, приходится писать, не то я просто умру от горя. Как знать, не нужна ли мне опора той руки даже больше, чем Вам, – не той руки, что успокаивает, но той, что дарует силы. От усталости мне вчера стало настолько худо, смертельно худо, что я после долгих колебаний все же вчерашней ночью запретил себе писать. Вечером два часа бродил по улицам и вернулся домой, только когда руки в карманах почти совсем окоченели от холода. После чего проспал шесть часов почти без просыпа, сохранив лишь смутное воспоминание о сновидении, в котором были Вы, – помню только, что сон был несчастливый. Это первый раз, когда Вы мне снитесь и я об этом помню. Только теперь, кстати, понимаю, что именно этот сон единственный раз за всю ночь меня и разбудил, правда, ненадолго. Утром, впрочем, я был разбужен раньше обычного, ибо наша няня ворвалась в квартиру с криком, который мне спросонок показался чуть ли не материнским, принеся известие о том, что моя сестра вскоре после полуночи разродилась девочкой. Я еще немного повалялся в постели – напрямую будить меня в доме не осмеливаются, даже когда надо, только шумом во всех соседних комнатах – и не мог понять столь радостного участия нашей няни в этих родинах, поскольку сам я, брат и дядя, не испытывал по этому поводу ни малейшей радости, лишь зависть, одну только лютую зависть к сестре, а еще точнее – к своему зятю, ибо у меня-то никогда детей не будет, это еще вернее, чем… (не хочу без нужды поминать еще худшее несчастье).
Видите, какой я жизнерадостный сегодня, после отнюдь не бессонной ночи и столь бесславно – из-за глупой предосторожности – потерянного вечера. Дорогая!
Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Сейчас, в половине первого ночи, не могу достать почтовую бумагу, она в соседней комнате, но там спит моя сестра, в квартире некоторый беспорядок, поскольку к нам, в связи с рождением сестренки, срочно переселился наш внук и племянник. Вот почему пишу Вам на этой почти что промокашке, тем самым одновременно посылая Вам и страницу верстки из моей книжицы.
А теперь послушайте, дорогая мадемуазель, ибо почему-то мне кажется, что в ночной тиши слова мои будут звучать яснее. Давайте попробуем мое сегодняшнее, после обеда написанное послание как письмо забыть, а как предостережение запомнить. Предостережение, разумеется, только в самом добром понимании этого слова. Сегодняшнее, после письма, окончание дня навсегда запомнится мне своим ужасом, а ведь и писал я письмо тоже отнюдь не в добрый час. Вот каков я бываю, когда случается ничего не написать для себя (хотя не одно только это было всему причиной). Когда я живу лишь для себя и для равнодушных, или привычных, или просто присутствующих людей, которые равнодушием своим, привычностью или просто живой силой своего наличия восполняют мои изъяны, тогда и для меня самого все это проходит незаметнее. Но захоти я к кому-то приблизиться, принять в ком-то участие – вот тут-то беды и подступают со всей неотвратимостью. Оказывается, что я ничтожен, а с собственным ничтожеством что поделаешь? Признаюсь даже, что Ваше письмо утром пришлось мне как нельзя кстати (после обеда все уже было иначе), как раз такие слова и были мне нужны.
Но, чувствую, я все еще не отошел, пишу недостаточно ясно, так что Ваш сегодняшний упрек и по отношению к этому письму сохраняет свою справедливость. Лучше уж предоставим остальное сну и добрым богам.
Как Вам нравится печать (бумага, разумеется, будет другая)? Шрифт, конечно, немного чересчур красивый и куда лучше подошел бы к Моисеевым скрижалям, чем к моим мелким каракулям. Но уж теперь так и напечатают.
Всего доброго! Мне нужно больше душевного тепла, чем я заслуживаю.
Ваш Франц К.
9.11.1912
Дражайшая сударыня! Не пишите мне больше, и я тоже не буду Вам писать. Мое писательство принесет Вам одни несчастья, а самому мне уже ничем не помочь. Чтобы понять это, вовсе не требовалось пересчитывать все удары часов, как я это делал сегодня ночью, я с самого первого письма очень ясно все знал, а коли уж, несмотря ни на что, пытался к Вам привязаться, то заслуживаю за это только быть проклятым, если уже не проклят. – Если Вы желаете получить свои письма, я, разумеется, Вам их отошлю, сколь бы ни хотелось мне сохранить их у себя. Если Вы все же настаиваете на возврате писем, пошлите мне как условный знак пустую открытку. Напротив, мои письма я просил бы Вас, насколько это мне вообще дозволено, сохранить. – Постарайтесь же как можно скорее позабыть призрак, которым я являюсь, и жить счастливей и спокойнее, чем прежде.
11.11.1912
Дражайшая сударыня!
И я тоже говорю – слава Богу! Если бы Вы знали, как я провел пятницу и субботу, а уж особенно ночь с пятницы на субботу! Поистине не было ни одного удара часов, ни единой четверти часа, которые бы я упустил сосчитать. Мое предпоследнее письмо я написал пополудни в состоянии крайнего, но необходимого самомучительства, потом проделал свою прогулку и относительно поздно лег. Может быть – точно уж не помню, – от неизбывности своего горя я даже заснул. Вечером написал для себя три или четыре страницы, причем не из худших, и тщетно вопрошал себя, да где же во мне те спокойные пределы, откуда все это вытекает, когда самому мне покой недоступен. Позже я решил, что уже снова вполне человек, и написал то самое письмо на промокашке, которое прямо у меня под руками вдруг обернулось злом и на которое я долго таращился, словно не написал его только что сам, а, наоборот, получил. Потом лег и поразительно быстро, хотя и как-то поверхностно, неглубоко, заснул. Но уже через четверть часа снова проснулся, в полусне мне казалось, словно стучится… (сейчас я улажу одно срочное, отвратительное, стародавнее, уже целую неделю висящее надо мной дело, не позволяя себе ни единой мысли о Вас, так помогите же мне в этом, может, потом, в награду, я обрету мгновение покоя и свободы для этого письма, близкого мне, как биение сердца, и заполняющего собой все мои мысли, словно я не в присутствии сижу, которому продал половину, если не больше, чуть ли не каждого своего дня и которое беспрерывно предъявляет на меня свои притязания, с виду даже правомерные, – счастье еще, что менее важные работы от моего заспанного взгляда деликатно прячутся, но теперь все, кончаю писать, начинаю работать)…
Вознаграждения так и не последовало, работа гонит меня то туда, то сюда, и мысли о Вас тоже, только совсем в другие стороны. Сегодня я почти разом получил три последних Ваших письма. Ваша доброта бесконечна. Я же пока что отправляю это письмо, как есть, и сегодня, должно быть, еще несколько раз буду Вам писать. И в точности объясню Вам, почему не написал вчера. А это письмо бросаю в ящик как есть, ибо страдаю при мысли, что ни одно письмо от меня даже не движется сейчас в Вашу сторону.
Так что всего Вам доброго – и прощайте на несколько часов.
Ваш Франц К.
11.11.1912
Дражайшая сударыня!
Значит, я все-таки не потерял Вас. А я, по правде говоря, уже был убежден в этом. То письмо, в котором Вы одно из моих писем объявляете совсем чужим, привело меня в ужас. Я узрел в нем непреднамеренное, но, значит, тем более решительное подтверждение проклятья, из-под власти которого, по крайней мере, в последнее время полагал себя по большей части ускользнувшим и которое вдруг, зато уже безошибочным и последним ударом, меня настигло. Я не знал, как в себя прийти, не знал, что Вам написать, два письма в субботу вышли натужными и фальшивыми от начала и до конца, истинным было только мое убеждение, что теперь уж точно всему конец. – Имеет ли какое-нибудь значение, что именно на этих словах ко мне входит моя мать, вся в слезах (она идет в магазин, она с утра до вечера в магазине, и так уже тридцать лет каждый день), начинает гладить меня, хочет знать, что мне не так, почему я за обедом слова не скажу (но я давно уже молчу за семейным столом, именно потому, что мне нельзя отвлекаться) и много еще всего в том же духе. Бедная мама! Но я очень благоразумно ее утешил, поцеловал и в конце концов даже заставил улыбнуться, больше того, добился, что она, уже с почти сухими глазами, стала весьма энергично распекать меня за мое (кстати, уже годами практикуемое) неучастие в семейных полдниках. К тому же я знаю (она не знает, что я это знаю, вернее, тоже узнал, только после нее), откуда эта внезапно взявшаяся, столь истовая забота обо мне. Но об этом в другой раз.