Мои воскресные ожидания Вашего письма легко объяснить, ведь я сходил на службу посмотреть почту, но тогда я еще не был огорчен и перебирал конверты не в ожидании, а скорее в задумчивости. Мой домашний адрес – Никласштрассе, 36. Но какой, позвольте спросить, адрес у Вас? На оборотной стороне Ваших конвертов я вычитал уже три разных адреса, значит, правильный все-таки № 29? Вам не слишком в тягость получать заказные письма? Я шлю Вам письма заказной почтой не просто из нервозности, хотя среди прочего и по этой причине, а потому, что мне кажется, будто такое письмо попадает к Вам в руки вернее и прямее, без халатных экивоков и заминок уныло странствующих обычных писем, и перед глазами у меня при этом вытянутая рука молодцеватого берлинского почтальона, который, если что, всучит Вам письмо даже силой, буде вдруг Вы вздумаете сопротивляться. Но когда сам зависим, никаких помощников не хватит… – Всего Вам доброго! Горд тем, что в этом письме ни одной жалобы, как ни сладостно бывает поплакаться Вам в жилетку.
Ваш Франц К.
7.11.1912
Дражайшая мадемуазель Фелиция!
Вчера я возомнил, что буду проявлять о Вас заботу, и из кожи вон лез, донимая Вас уговорами. Но сам-то я что делаю? Разве я Вас не мучаю? Разумеется, без умысла, ибо такое вообще невозможно, и даже будь у меня такой умысел, он улетучился бы от Вашего последнего письма, как нечистая сила перед сиянием добра, но своим существованием, одним только существованием своим я Вас мучаю! В основе своей я ведь не преобразился, по-прежнему кружу в своей орбите, только обрел новое неисполнимое чаяние вдобавок к прежним, тоже неисполнимым, и получил в дар небывалое, самое сильное на моем веку чувство человеческой уверенности в довесок к обычной своей неприкаянности. Зато Вы теперь растревожены, Вам неспокойно, Вы плачете во сне, что гораздо хуже, чем всю ночь без сна глазеть в потолок, Вы совсем не та, какой были в тот вечер, когда взгляд Ваш так спокойно блуждал с предмета на предмет, теперь же Вы не знаете, за что хвататься, в одном письме упоминаете человек двадцать, в другом вообще никого, короче, выгоды и издержки поделены между нами несправедливо, в высшей степени несправедливо. (Ну с какой стати Ты, человече-сотрудник, как раз сейчас, в этой тихой комнате, которая, впрочем, принадлежит тебе, напротив меня усаживаешься!)
Повторяю: не я тому виной, – ибо кто такой я? – но только то, на что одно отродясь был устремлен мой дух и чье единственное устремление и по сей день остается неизменным, норовя и Вас увлечь за собой, дабы не потерять. Что же это за прискорбное насилие, которое я приговорен Вам причинить!
После долгого перерыва. (Будь у меня время, если бы у меня было время! Я бы смог успокоиться и правильнее взглянуть на окружающее. Я сумел бы писать Вам бережнее. Я никогда не обидел бы Вас поспешностью, как обижаю сейчас, хотя ничего на свете так не хотел бы избежать. Я бы успокоился и перестал, как несколько минут назад наверху, в своем кабинете, в мыслях о Вас дрожать от нетерпения над деловыми бумагами, а теперь, в минутной тишине этой комнаты, тупо сидеть за столом и глазеть в окно сквозь прорезь задернутых гардин. И даже если мы будем писать друг другу каждый день, все равно – будут ли дни иные, чем нынешний, и иное призвание, чем к исполнению неисполнимого, стремление изо всех сил разлететься в разные стороны и с той же силой удержаться вместе?)
Опять в свое оправдание приходится ссылаться на перерыв, больше не на что, день опять уполз за полдень, причем далеко. Сейчас, перечитывая Ваше письмо, вдруг с изумлением понял, что совсем ничего не знаю о Вашей прежней жизни, мысленным взором успел только выхватить из зарослей плюща Ваше личико маленькой девочки, что задумчиво смотрит на раскинувшиеся окрест поля. И почти нет иного средства узнать больше, чем возможно узнать из написанного. Не верьте ничему другому! Вы сочтете меня несносным, вздумай я к Вам приехать. Помните, каким я был по дороге в гостиницу, – вот такой я и есть. Мой образ жизни, с помощью которого, впрочем, мне удалось вылечить желудок, показался бы Вам нелепым и невыносимым. Месяцами во время моих вечерних трапез отцу приходилось прятать лицо за газетой, прежде чем он сумел к ним привыкнуть. Да и одеваюсь я вот уже несколько лет кое-как. Один и тот же костюм верой и правдой служит мне на работе и на улице, дома за письменным столом и даже зимой и летом. От холодов я закалился едва ли не лучше деревянной чурки, но даже это, наверно, еще не повод, чтобы одеваться, как я, то есть, например, расхаживать вплоть до ноября без плаща или пальто, являя в своем летнем костюмчике и летней же шляпе зрелище почти шутовское среди закутанных прохожих, принципиально не надевать жилетку (я изобретатель безжилеточной моды), не говоря уж о некоторых иных, опускаемых здесь, странных особенностях моего нижнего белья. Представляю, как бы Вы испугались, встреться Вам возле церкви, которую я так хорошо себе представляю в начале Вашей улицы, подобный чудак! Моему образу жизни есть несколько (помимо того, что я, с тех пор как его веду, стал несравненно здоровее, чем прежде) объяснений, но ни одно из них Вы не сочтете убедительным, особенно потому, что все, что в нем может быть здорового (а я, конечно же, еще и не курю, не пью ни алкоголя, ни кофе, ни чая, да и шоколад, – признаюсь, разоблачая задним числом свое малодушное умолчание, – в общем, тоже не ем), я с лихвой перекрываю нехваткой сна. Однако, дражайшая мадемуазель Фелиция, это не повод, чтобы окончательно махнуть на меня рукой, равно как и пытаться меня в этих вещах исправить, – лучше просто по-дружески меня терпеть, но на большом расстоянии. Ибо, видите ли, вчера вечером, придя домой с промозглого холода в обычном своем облачении и принявшись за свою, почти изо дня в день неизменную вечернюю трапезу, я слушал рассказы своего зятя и того, кому еще только предстоит таковым стать, а потом, покуда все прощались в прихожей, оставшись один в комнате (вечером я ем теперь между половиной десятого и десятью), вдруг испытал приступ столь острого влечения к Вам, что впору было уткнуться лицом в стол, лишь бы себя сдержать.
Вы считаете меня куда моложе моих лет, и мне почти хочется скрыть свой возраст, ибо непомерно высокая эта цифра придает всему, чем я Вам докучаю, оттенок еще большей курьезности. А я, между тем, почти на год старше Макса, 3 июля мне исполняется 30 лет. Впрочем, выгляжу я почти юношей, и в зависимости от проницательности непосвященного наблюдателя, мне дают обычно от 18 до 25.
В том, что я вчера сказал о профессоре, на Ваш слух, возможно, могло прозвучать высокомерие, но нет, это всего лишь ревность, и ничего больше. И лишь сегодня, да и то про себя, я кое-что имею против него осознанно – это то, что он порекомендовал Вам Биндинга, которого я, правда, читал очень мало, но не встретил при этом ни единой строчки, которая не была бы насквозь фальшивой и напыщенной трескотней. И вот все это профессор насылает на Ваши сны и грезы! – А теперь, наспех, еще вот что: зачем Вы спрыгиваете на ходу с трамвая? Когда вздумаете прыгать в следующий раз, пусть всплывет перед Вами мое перепуганное лицо! А что окулист? А Ваши головные боли? Не стану читать Ваше следующее письмо, если в нем не будет ответов на эти вопросы.
Ваш Франц К.
8.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Ваше пред-предпоследнее письмо (а не Ваши «последние письма», как Вы изволите писать) сбило меня с толку, это правда, но я не думал, что дело обстоит настолько скверно, как это можно заключить из Вашего последнего письма. Неужто я и вправду настолько неуверен в себе? А самое затаенное мое нетерпение и неисцелимое недовольство собой неужто так и сквозят в каждой выведенной мною букве? И неужто, чтобы узнать, что я на самом деле думаю, мне сперва надо писать об этом в письмах? Худо же обстоят мои дела, а ведь именно в них я изо всех сил пытаюсь Вас втянуть!