Я остановился на краю скалы, называемой Скиллей. В тот день ее крутая громада казалась пологим берегом: огромные скопления воды заполнили пролив, образовав вплоть до противоположного берега ровное, белое, дымящееся пространство. Все это пространство казалось одной-единственной распластанной белой волной. Нечто подобное мне случалось видеть только в горах, стоя на вершине, вокруг которой либо белоснежные облака, либо молочно-белый туман. Сходство здесь однако совсем мимолетно: через какое-то мгновение все становится другим. Белая клубящаяся равнина то и дело разверзается безднами, и тогда взору являются удивительные, простые и неповторимые в своей живости краски: темно-синяя гладь переходит в малахит, а затем взрывается вдруг красным и пурпурным свечением. Представь себе также страшный (действительно пугающий!) грохот, треск, неистовое, стиснутое берегами пролива вращение, и все это буйство есть нечто единое, что существует только в непрестанном преобразовании. Говорят, дикие звери бегут в страхе от пролива всякий раз, когда в нем начинается волнение, а люди, будучи порой не в силах вынести этого зрелища, теряют от столь потрясающей красоты сознание, падают в пучину и погибают. Словно Скилла была опасна не своей отвратностью, не своими звериными лапами и пастями, а какой-то обворожительной красотой, напоминая чем-то Сирен. Кстати, некоторые помещают и Сирен в этих же местах.
Такова Скилла. Такова дикая страсть к женщине, Луций. Думаю, что этот утес с полным основанием связывают со Скиллой, только в памяти моей возникает не чудовище, описанное у Гомера, но образ еще более страшный и кровожадный — прекрасная возлюбленная Главка, превращение которой есть отображение женской похоти и еще более женского себялюбия[147].
Вместилище себялюбия и похоти — вот что есть нежное создание с золотистыми волосами, серо-голубыми глазами и благоухающими лепестками розы вместо губ, которое я назвал мягким именем «Юлия».
Я как-то видел сон. Я ласкал ее, — точно так же, как ласкал наяву, — но когда я отнял пальцы от ее грудей, чтобы сбросить набедренную повязку, когда я глянул на покрытый нежным пушком холмик ее Венериной нивы[148], вся нижняя половина ее тела покрылась вдруг шерстью, а из лона и от боков ее вдруг вырвались собачьи головы, затем целые собачьи тела — по три с каждой стороны; и целых шесть изголодавшихся похотливых псиц, как и положено согласно гомеровскому сказанию, впились шестью пастями в мое тело. А она смеялась — от пояса невинное создание с непорочными глазами Минервы, а ниже пояса — шестикратная сука. Я кричал от боли, а она все смеялась. Тем чарующим женским смехом, с легчайшей хрипотой, который я так люблю. Ее хрустальным смехом, который напоминает мне смех Танаквил. Собачьи пасти терзали мое тело, я извивался от боли, залитый кровью. Может быть в тот вечер, перед сном я слишком начитался об этрусских гладиаторах, которые сражались с псами-убийцами. А, может быть, во сне боги послали мне откровение, явив подлинную сущность Юлии?
Мы не будем бороться в постели, я не дам ей телесного восторга и не возьму восторга от нее. Постельную борьбу она называет «занятиями любовью», а для меня это — священнодействие. Телесные наслаждения — не любовь, но действо, служащее великому благу любви.
Любовью нельзя заниматься[149], как нельзя заниматься добром или злом, как нельзя заниматься бытием: к этому можно быть только причастным или, самое большее, только осознавать свою причастность. Любовь нельзя оставить «на потом», нельзя выращивать ее, как цветок в саду, нельзя поймать ее в искусно расставленные сети, как нарисованные на вазах или изваянные нимфы ловят в сеть крылатых амуров. Нельзя оставить «на потом» блеск звезд: его можно либо пережить, либо потерять.
Ощущение ее объятий пребывает вокруг моего тела, как некая волшебная сила, чисто плотского, хотя и очень нежного, желания, которое есть женская стихия Геи-Земли и которое никогда еще не пришлось испытать мне в жизни. Наши тела соединялись, как две части чего-то единого, чего-то когда-то разбитого: совершенное соединение.
Она больше не разорвала мой поцелуй. Напротив: она желала моих губ, моего тела. Мы были частями единого целого, но разбитого целого, и одежды, которых мы не сняли, обозначали трещину в сосуде наших ласк.