Выбрать главу

Кроме этой соединяющей трещины была еще разрывающая бездна: когда мы ласкали друг друга, разум мой возликовал, встрепенулся, заработал безудержно. Нечто подобное я ощущал только в пылу битвы, когда рука чувствует одновременно все части, все точки меча — моего меча, предугадывая движения меча моего противника. Высшее мгновение, когда разум и чувство есть одно целое. В такие мгновения прерывается жизнь (если это битва) или же наоборот — зарождается жизнь (если это любовь). Но когда среди ее ласк разум воспарил во мне, она воскликнула, она приказала мне не думать, а только чувствовать. А раньше, желая сделать мне приятное, она говорила, что самое привлекательное для нее в мужчине — это разум.

Тогда я стал на колени, обнял ее ноги, прижался лбом к ее коленям, взял ее руку (такую маленькую в моей руке), прильнул к ней губами и стал мысленно молиться. О чем? О том, чтобы никогда не утратить соразмерности ума и сердца. О том, чтобы влечение к женщине не возобладало во мне над любовью к мирозданию. О том, чтобы ни трещина, ни бездна не разорвали меня, и чтобы навсегда остался я воином, а не гладиатором.

И война есть любовь, Луций.

Помнишь битву на Раудийских полях?.. Мы были тогда совсем юными. Кимвры шли на наши легионы ревущим валом, с блестящими белыми щитами и в шлемах в виде разинутых звериных пастей с огромными гребнями из перьев, с дикими воплями и со своими германскими песнями, вызывавшими дрожь в наших душах. Я глянул на холм, где верхом на своем рыжем, как вечернее солнце, коне сидел Гай Марий в окружении легатов и контуберналов: я старался увидеть, как веление судьбы, нашей с тобой и всего Рима, отразится на его угрюмом крестьянском лице. В какое-то мгновение мне показалось (это ведь было невозможно из-за дальнего расстояния), что глаза его сверкнули железным блеском радостно и кровожадно. И тогда взревели наши крутые этрусские трубы, и легионы закрылись вмиг стеной молниеобразных щитов и ощетинились лесом копий, как и подобает потомкам Ромула и Рема, вскормленным молоком волчицы.

Наш центурион крикнул кратко: «В битву!» — и мы, выхватив мечи, стремительно ринулись вперед. И когда мы сшиблись с кимврами в вихре безумия, грохот оружья глушил ржанье, безумье германских и наших, латинских, криков.

Помнишь (я знаю, ты помнишь!), как рухнуло наше знамя? Ты соскочил с коня и подхватил его, Луций. А потом снова вскочил на коня и крикнул: «Рим и Юпитер Статор!»[150]. Помню твое лицо, искаженное гневом битвы. Помню губы твои, закругленные в страстном крике. Как сверкали твои глаза, воспаленные светлым гневом! В те мгновенья, средь копий, мечей и стрел, среди вздыбленных конских тел, средь безумья войны я любил тебя, Луций!

Подо мною убили коня, я с разгону упал на колени и в паденье о землю в кровь разбил себе левую руку. Я взмолился Минерве. О чем? О любви. «О, богиня, люби меня! — прошептал я, сжимая до боли зубы. — О, богиня творенья и войн, разума и безумья…»

И тогда тоже мне нужна была любовь. Любовь жизни и смерти.

Рядом лежала германская секира. Я схватил ее, вскочил на ноги и успел первым нанести удар летевшему на меня всаднику — огромному рыжему кимвру, отрубив ему руку с занесенной такой же секирой. Он с диким воплем свалился наземь, а я подхватил с земли свой меч — наш, хорошо рассчитанный для ближнего боя римский меч (взятый нами у женолюбивых испанцев), такой приятный, и такой чувствительный в опытной руке, как тело влюбленной женщины. Я схватил свой меч и вскочил на коня орущего германца. Конь был свиреп от битвы, от потери хозяина и еще от того, что спина его была покрыта волчьей шкурой, но мне он покорился сразу: видать, почувствовал, что меня переполняла та сдержанно-неистовая сила, которая приходит в высшие мгновения любви и которой дышало твое лицо, когда ты подхватил знамя, Луций.

Я снова видел наше знамя, снова видел твое лицо. Оно было неистово и светло. Я понял, что нечто великое, что доступно только любви и войне, уже свершилось. «Я люблю тебя, так люби же меня, о, Минерва!»[151] — прошептал я любовный призыв, который в боях восклицали в дни, когда еще не было Рима, и слова мои вырвались вздохом блаженства.

Нечто великое свершилось. Мы теснили, мы гнали германцев, рубили их незащищенные спины и защищавшиеся руки, топтали копытами наших коней и катились радостной и яростной лавиной на их боевой стан. Потом я увидел, что наши пехотинцы уже сокрушили ревущий вал германских воинов и стремительно шли вперед ровными рядами, сметая всякое сопротивление. Победа сияла над нашими легионами. Рим вновь обретал свою славу.

Помнишь, что было потом, Луций? Мы видели неистовство поражения во всей его отвратительности. Германцы, эти грозные и искусные воины, державшие в страхе все страны от берегов Данубия[152] до Испании, утратили вдруг веру в свои мечи и спешили покончить с жизнью в петле, словно презренные преступники: те, кому не хватило деревьев, вешались прямо на рогах у быков, а затем дико изворачивались и кололи их стрелами. Быки метались, разъяренные страхом и болью не менее охваченных безумием поражения кимвров, а человеческие тела метались перед их ревущими пастями, то еще извивающиеся, словно цепляясь за жизнь и смерть одновременно, то уже обмякшие, являя уродство, которое содержит в себе плоть человеческая, лишенная жизни. Человек и бык, жизнь и смерть слепо метались, словно стремясь обрести некую невиданную гармонию либо в каком-то новом полном соединении, либо в разрыве. Должно быть, в подобных мучениях человеческая фантазия рождала когда-то Минотавра. Человеческая фантазия, подобная все той же неуемной женской страсти Пасифаи.