Выбрать главу

Десять лет тысячи воинов гибли за Елену под стенами Трои. Не важно, была ли это самая прекрасная из женщин из плоти и крови или только призрак ее. Даже если в Трое пребывала подлинная Елена — из плоти и крови, со всем ее очарованием, коварством и непостоянством не только в большом, непреходящем, но и даже в самом малом, повседневном, — со всем, что присуще женщине, все равно уже изначально она была символом. Уже в час суда Париса Елена была некоей идеей, неким отображением Афродиты на тверди земной, в мире смертных. Так или иначе, война велась за некий призрак — была ли это женщина из плоти и крови или же только игра воображения, если подлинная Елена пребывала тогда в Египте[281]. Да и что есть, в конце концов, подлинная Елена? Разве могла существовать когда-либо подлинная Елена?

Более того: большинство воинов, гибнувших под стенами Трои во имя Елены, никогда не видело даже призрака Елены. Большинство из них погибло, только мечтая, что, может быть, когда-нибудь, если судьбе будет угодно дать им сокрушить Трою, они только издали увидят, как Елена возвращается в Спарту вместе с обманутым и ославленным ей навеки Менелаем. Большинство воинов под Троей жили надеждой, и этой надеждой была Елена.

А те злополучные, обездоленные, которые шли вместе с армией гладиаторов сюда, на Сицилию, разве не шли они за какой-то мечтой без уверенности, но с надеждой, что они переправятся через пролив между Скиллой и Харибдой? Зачем? Чтобы снова бороться.

Подобно горящему дереву, срубленному опытной и расчетливой секирой, горящему дереву, которое в падении своем рассыпается множеством искр, множеством углей и множеством малых и неуемно жадных новых пожаров, разметалась после своего страшного поражения армия Спартака по всей Италии. Может быть, нужно было позволить пожару гладиаторской войны перекинуться на Сицилию и дать ему пожрать здесь Бровастого борова со всеми его псами? Дать Харибде поглотить Скиллу или дать псицам Скиллы разорвать бездонный зев Харибды? Пожар на Сицилии в конце концов самоисчерпался бы, как это было здесь уже дважды, и от ужасной схватки двух иступленных стихий — тиранической и рабской — здесь снова осталось бы только глухое ворчание Паликов.

И все же, представь себе, Луций, за этой ужасной схваткой чудовищ, вызывавших у меня содрогание на берегу Мессанского пролива, за этим грозно рухнувшим горящим деревом и множеством пожаров, я словно разглядел некое прекрасное стремление. Стремление к некоей несуществующей свободе, равно как и наше стремление донести римских орлов до края вселенной, стремление, низведенное или же, наоборот, возвеличенное, до чего-то имеющего конкретный образ, пытающегося дать плоть и кровь нашей мечте. Это стремление и есть Елена.

Призрак Елены есть некая манящая даль. Это словно некий чарующий горизонт, который более красив на море, потому на море он просторнее, длительнее и обещает больше. Как-то во время передышки от нашей постельной борьбы, когда я ласкал Флавию уже просторными, заставляющими забыть о самом себе словами, она прошептала: «Это море». И утонула в нем.

Ты несешь наших орлов к вершинам Кавказа, Луций. Ты, подобно Ахиллу, пытаешься удержать в своих объятиях самую пьянящую и самую непостоянную из любовниц — славу. Но и Ахилл, в конце концов, уже в жизни после смерти, в бессмертной жизни своей обрел Елену на Белом острове[282]. И это еще раз доказывает тщетность смерти. Может быть, только через смерть мы обретаем нашу истинную сущность, нашу подлинную жизнь и бессмертие?

В конце концов, сколько бы величайший из поэтов не воспевал гнев Ахилла и его любовь к славе, все равно высшее предназначение этого героя состоит в том, что именно ему, а не честному, но жалкому мужу и не соблазнительному и тоже жалкому любовнику должна была достаться наградой Елена. Уже Гесиод пытался робко оправдать Гомера[283]. Впрочем, Ахилл — тоже символ. Несмотря на все величие его души, которое воспевает Гомер, а, может быть, именно благодаря этому величию, его конечная цель — Елена.

Моя первая любовь была Еленой. Если бы она носила другое имя, я был бы другим.

Она вошла в мою юность и во всю мою жизнь со всей реальностью ожидаемого призрака и сделала весь окружающий мир — даже тот, что существовал от моего рождения и до ее появления, — восхитительной оправой к себе самой. В драгоценном камне, который обретает особую красоту от того, что, будучи ограничен, определен металлом, он обязательно должен иметь особый естественный рисунок — прожилки игравшей в нем природы. Чем неправильнее, чем свободнее этот рисунок, тем естественнее камень, тем свободнее он от рабски окольцевавшего его золота. Получив свободу, Прометей носил на пальце перстень: оправа, отлитая из его оков, заключала внутри не драгоценный камень, но частичку Кавказской скалы.