Выбрать главу

Вы великодушно вызвались быть моим комиссионером по словесности, я вам наскучу по вещественности… Впрочем, в этой статье обращаюсь к братцу вашему Петру Алексеевичу: ему верно, более досуга, и я так уверен в фамильной доброте вашей, что не сомневаюсь в его расположении одолжить человека, не имеющего средств сделать этого иначе. Он критиковал меня когда-то (Петром Алексеевичем называл он, по незнанию настоящего имени, Ксенофонта Алексеевича, и очень мило упоминает об этом сам, в одном из следующих писем. О критике на его статью в 1824 году, можно найти пояснение в предисловии к этим письмам. К. П.), но я никогда не имел слабости сердиться за критику. Я полагаю, что мы ударили с ним по рукам, и потому прилагаю списочек нужных предметов. Здесь вовсе ничего нет.

По рубленому слогу этого письма угадать можете, что я не в своей тарелке, а скорее в чужом котле: это от неприсылки приятных вестей от родных и получении здесь неприятных. Дай Боже, чтобы в недре своего семейства вы были недоступны им. В ожидании рассказов о новых литераторах, с нетерпением пребываю, искренно уважающий вас

А. Б.

P. S. Иван Петрович свидетельствует свое почтение.

III.

Дербент, 23 апреля 1831 года.

Христос воскресе!

В праздник обновления природы, мыслью обнимаю вас, почитаемый Николай Алексеевич, обнимаю и братца вашего: поцелуй этот не целование Иуды. На второй день, я, вместо красного яичка, получил от вас книги и письмо; благодарен за первые, за другое вчетверо: теперь светлая неделя будет настоящий праздник для моего ума и сердца. Поговорим о последнем.

Знал я, что грустно вам будет открытии злословия и в ближних, в близких, но мы уже не дети, и я принял за правило говорить людям, которых уважаю, правду без завета: полынь горька, но крепительна, и лишняя цифра, отнятая у приятного заблуждения, множит сумму положительных познаний. Не в других, в самих себе должны мы искать точку опоры, если хотим сохранить свою независимость в мнениях, в поступках, и скорее остаться одному в пустыне, чем плясать около золотого тельца с толпою. Вы делаете что я говорю.

Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку; она утешительна! Быть убеждену, что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения, и что масса благоденствия растет с каждым днем, (это) льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей человека. И вот почему я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности. «Lassen sie es gehen und untergehen», – прелестное правило: оно во сто раз хуже турецкого фатализма! «Провидение знает когда и как лучше сделать хорошее или истребить дурное», говорят они, «следственно все когда-нибудь и без нас будет лучше, или не улучшится, несмотря на нас.» Это совершенный pendant к Омарову изречению при сожжении библиотеки Александрийской. Мы видели, до какого унижения довело это бесстрастие Германию во время Наполеона!

Но я знал людей и прежде, я не разлюбил человечества и теперь; отношения мои к ним были не шапочные: я был обязан рассекать сердца многих, как насекомое, для исследования; видел его ничтожность, и оттого мало ошибался, что мало от людей ожидал. Я убедился, что нельзя полагаться на правила, но можно вычислить страсти их, обращать на пользу общую не добродетели, а слабости. Одна беда: я слишком верил силе разума, убеждению очевидности в той и другой стороне, и решение задачи не оправдало данных. Это изменило образ моего воззрения на пороки и доблести, на злобу и доброту… Мне кажется и верится, что все благое, изящное, великодушное есть ум, есть просвещение. Все злое, порочное, мстительное – глупость в разных видах, близорукое умничанье и самый плохой расчет. Я готов математически доказать свое мнение, практика давно меня оправдала.

Вы говорите, что положение мое поэтическое; не сказать ли вам стих Дмитриева: «Для проходящих!» Вся жизнь моя была исполнена если не положений, то впечатлений сильных, странных, – остальные шесть лет особенно; однако ж пользоваться ими надо после: в бурю нельзя писать картины, и вихорь несчастия возмущает душу, слепит на время ум. Дайте всему этому отстояться, и тогда… тогда!!! а в ожидании зари, читайте каракульки, писанные в проблеске. Безнадежность сдвигает около меня горизонт, и отлученный от всех приманок известности, от всех подстреканий разбитого конька-дарования, я не редко впадаю в какую-то беспокойную дремоту. Лень писать, лень говорить, даже думать. Дремота эта тем несноснее для меня, что она неразлучна с упреком за бездействие. Чувствую, что я получил душу для работы ей свойственной, что она Богом отдана мне на воспитание, что ей необходимо движение вперед для здравия, для счастия внутреннего. Но с этим соединяется желание освежить душу дружескою беседою, черпать, чтоб не истощиться, и желание напрасное, жажда неутомимая. Скажу ли? сердце мое просит любви… последние годы, в которые я мог бы ожидать ее взаимно, вянуть! Зачем, зачем шипы переживают цветок, зачем не гаснет огонь, когда он не может светить другим!