Прости меня, папа. И – спасибо. За то, что вы с мамой выжили, за то, что сделали самое главное – не умерли тогда, когда можно было погибнуть.
Наш – частный – морской дом. Входная дверь нараспашку. Ветер теребит занавеску, повешенную на входе – защищает морской дом от насекомых. Морской дом нужно продавать, потому что непрактично следить за домом, в котором мы оказываемся только летом, приезжаем, чтобы купаться и загорать. Все нужно продавать: и настольную лампу, которую тебе подарили на работе – приз за прочитанные лекции, признание тебя лучшим преподавателем; и ковер, что лежит в прихожей скрученным, неприкаянным, одиноким. Продавать. Но кто возьмет? Ни у кого нет денег, все питаются с собственного огорода.
Леонард Коэн поет о том самом единственном – маленьком – телевизоре, на который и ты, и мама постоянно отвлекались. Но после каждой – думается, душераздирающей – новости ты шутил и поддерживал маму. Шутил и поддерживал меня и брата, не понимающих, что в этом маленьком экране происходит.
Строчку из этой песни Виктор Пелевин сделал эпиграфом к роману «Generation П», роману о вымышленном – или нет? – студенте Литературного института, пытавшемся выжить в Москве девяностых. Виктор Пелевин, которого ты принципиально не читал ни в девяностые, ни в нулевые, стал значимым человеком для многих моих ровесников и некоторых людей старше меня – его романов ждут как откровения, будто он – единственный в России, а может быть, даже и в мире, кто знает, как нужно жить, а еще предсказывает будущее и – что важнее – уверяет нас в том, что будущее будет. Мне станет грустно, если вдруг он – выключенный из мира обычных людей – умрет, но я больше не могу читать его романы, наполненные аллюзиями и едкой иронией. Иногда мне хочется, чтобы в следующей книге Виктор Пелевин рассказал о себе, Викторе Пелевине, о том, что он не знает ответа ни на один вопрос, о том, что ему тоже страшно стареть и умирать, я бы хотела, чтобы Виктор Пелевин описал каждую минуту своего дня – когда встает, когда ложится, что ест, сколько тратит на продукты и лекарства, что у него болит – физически, телесно. Но я не думаю, что он когда-нибудь такое напишет.
Оцепенение последних прожитых мною дней, их апатия, не-под-виж-ность были сродни тому, что я испытала, когда узнала о твоей смерти. Мы с братом уехали ночевать к бабушке. Бабушка почему-то положила нас вдвоем на полу, в гостиной. Мы перешептывались, шутили. Я стала забывать, что тебя не стало. Брат – надо всем – полушепотом, под бабушкин храп: «Ты помнишь, какой сегодня день?»
Папа, знаешь, какой сегодня день? Сегодня – ровно двадцать лет с твоей смерти. А я здесь – в московской квартире, наблюдаю за тем, как рушится жизнь множества людей. Я – здесь – ничего не могу сделать. Просто я сижу сегодня дома, пропадая в этом безнадежном экранчике.
Часть вторая
Глава первая
Честная проза, честный писатель
После окончания института ей нужно было устраиваться на работу. Она поняла, что больше всего на свете боится, что что-то может кончиться: ее любовь к литературе завершится вместе с институтом, будто вуз – главный ингредиент любви, он выплюнет ее из открываемых с силой дверей, без него она окажется никем.
Она защитилась на пять. В повести, где не было ни слова об отце, где она притворялась другим человеком и писала о том, что может понравиться консервативным преподавателям Литературного института, оппоненты обнаружили важное – ее любовь к «ткани жизни», описанию сиюминутных действий: наблюдению за уведомлениями на смартфоне, подробному описанию игры The Sims на стареньком ноутбуке, разглядыванию надписей в маршрутке, кем-то сделанных маркером. «Казалось, что это все может рухнуть, развалиться, но автор каким-то непостижимым образом плетет из этой жизни кружево, если она продолжит в том же духе, то это будет хорошо и для нее, и для нашей литературы».
Она поверить не могла, что единственный человек, чутью которого она доверяет, произносил ее имя, ее фамилию и слово «литература» в одном предложении. «Будет хорошо и для нее, и для нашей литературы».
8