Никогда еще уголок у огня не казался мне таким чудесным. За окном ветер обдувал снега и доносил к нам вместе с жидким звоном промерзших часов окрики часовых да изредка приглушенный ружейный выстрел… В гостиной разговаривали мало. Служба на передовых позициях нелегка, к вечеру изрядно устаешь. И потом этот аромат благополучного уюта, который поднимается из чайников вместе с клубами белокурого пара, затопил нас всех и словно загипнотизировал в глубоких креслах нотариуса.
Вдруг шум торопливых шагов, стук двери, и к нам вваливается телеграфист; глаза у него блестят, голос срывается:
— Тревога! Тревога!.. Немцы напали на сторожевой пост в Рюэйле!
Этот пост, выставленный вольными стрелками, — один из самых передовых: он находится на Рюэйльском вокзале, в десяти минутах езды от Нантерра, можно сказать, в самой Пруссии. В одно мгновение все офицеры на ногах, вооружены, подпоясаны, все скатываются по лестнице, чтобы собрать свои роты. Рожка для этого не нужно. Первая рота стоит у священника; два удара ногой в дверь:
— Тревога!.. Поднимайтесь!
И — бегом к дому письмоводителя, где стоят ребята из второй…
О, этот маленький темный городок с островерхой заснеженной колокольней, эти садики с аккуратно рассаженными деревьями и калитками, отворявшимися со звоном, как двери в лавках, эти незнакомые дома, эти деревянные лестницы, на которые я ощупью взбегал следом за огромной саблей батальонного адъютанта, теплое дыхание набитых комнат, куда мы заглядывали мимоходом с криком «тревога», ружья, бряцавшие в темноте, люди, еще не очнувшиеся после сна, которые бежали, спотыкаясь, на свои места, в то время как на перекрестке обалдевшие от страха крестьяне с фонарями перешептывались: «На нас напали… На нас напали…» Все это казалось мне тогда сном, но сохранившееся у меня впечатление неизгладимо и четко…
У меня перед глазами все еще стоит темная площадь мэрии, освещенные окна телеграфа, первый зал, где ждут вестовые с фонарями в руках, в углу батальонный хирург-ирландец невозмутимо собирает свои инструменты. И — очаровательная подробность: среди всей этой суматошливой подготовки к стычке маленькая маркитантка, в синем костюме, словно сирота из приюта, заснула перед огнем с ружьем в обнимку. Наконец, в глубине — телеграфная контора, походные кровати, большой стол, залитый светом, двое телеграфистов, согнувшихся над аппаратом, а за ними командир, склонившись, следит беспокойным взглядом, как разматываются прямо на стол длинные бумажные ленты, ежеминутно приносящие новости с атакованного поста… Вне всякого сомнения, дело там жаркое! Депеша за депешей. Взбесившийся телеграф дергает свои электрические звонки и все ускоряет оглушительное стрекотание швейной машины.
«Скорей!..»- просит Рюэйль.
«Мы идем…» — отвечает Нантерр.
И роты идут ускоренным маршем…
Разумеется, я согласен, что нет в мире ничего печальнее и нелепее, чем война. К примеру, я не знаю, что может быть томительнее, чем просидеть всю январскую ночь в окопе полевого караула, щелкая зубами, как старый волк, что может быть глупее, чем осколок солдатского котелка, который ни с того ни с сего угодит вам в голову. Но в ясный морозный вечер выйти в бой на сытый желудок и с теплым сердцем, наудачу броситься стремглав в темноту, все время чувствовать локти славных ребят, окружающих тебя, — право, это большое удовольствие, это приятное опьянение, но опьянение особое, отрезвляющее пьяниц и обостряющее слабое зрение…
Я, например, в эту ночь видел превосходно. А между тем луна светила не так уж ярко, и небо освещала земля, белая от снега, — освещала резким театральным светом, разлитым до самого края равнины. На его фоне малейшие подробности пейзажа — кусок стены, столб, ряды ив — вырисовывались черно и сухо, словно лишенные тени… По тропинке, проложенной вдоль пути, вольные стрелки шли беглым шагом. Слышен был только звон телеграфных проводов, тянувшихся вдоль откоса, учащенное дыхание людей, свистки, которыми предупреждали часовых, да еще время от времени снаряд с Мон — Валерьена, словно ночная птица, пролетал над нашими головами с жутким хлопаньем крыльев… По мере того, как мы приближались, вспышки огня впереди стали все чаще прорывать сумрак. Потом вдалеке, слева, молча взметнулось пламя пожара.
— Перед заводом — перебежками по одному!.. — командует нам капрал.
— Ишь ты! По одному! Того и гляди, нарвешься… — пробурчал мой сосед слева; выговор выдавал уроженца парижского предместья.
К нам подскочил офицер:
— Кто сейчас говорил? Ты?
— Да, господин капитан, я только…
— Отлично… Уходи… Возвращайся в Нантерр.
— Но, господин капитан…
— Нет, нет… Убирайся, живо!.. Ты мне не нужен… А, ты боишься нарваться?.. Ну так и проваливай, проваливай!
Бедняга принужден был выйти из цепи, но через пять минут украдкой снова занял свое место и уже не боялся нарваться.
Нет, этой ночью никому не суждено было нарваться. Когда мы подошли к засеке, дело только что кончилось. Пруссаки, которые надеялись застать наш пост врасплох, нашли его начеку, защищенным от неожиданного нападения, и благоразумно отступили. Мы прибыли, как раз когда они исчезли в глубине равнины, черные и безгласные, как тараканы. Однако, опасаясь новых атак, нас оставили на Рюэйльском вокзале, где мы и докоротали ночь, стоя, ружья к ноге, одни-на перроне, другие — в залах ожидания…
Бедный Рюэйльский вокзал! Когда-то он был таким веселым, таким светлым, этот аристократический вокзал буживальских гребцов, где парижское лето прогуливалось, выставляя напоказ свои муслиновые оборки и крохотные шляпки с эгретками, а теперь его и узнать нельзя в этом мрачном погребе, в этом укрепленном склепе, где окна завешаны тюфяками, где пахнет порохом, керосином и прелой соломой и где мы говорим тихо и жмемся друг к другу, освещенные огнем наших трубок да полоской света, пробивающегося из того угла, где офицеры… Чтобы мы не соскучились, нас каждый час посылали повзводно вдоль Сены тревожить противника огнем или пройти патрулем по Рюэйлю, чьи пустынные улицы и заброшенные дома освещались холодным светом пожара, устроенного пруссаками в Буа-Прео… Ночь прошла без тревоги; поутру нас отправили назад…
Когда мы входили в Нантерр, было еще темно. На площади мэрии окно телеграфа горело, как огонь маяка, а в гостиной у офицеров, у камина, в котором потухали тлеющие угольки, все так же мирно улыбался стряпчий…
Крестьяне в Париже
© Перевод С. Ошерова
В Шанроэе эти люди были вполне счастливы. Мои окна выходили как раз на их двор, и шесть месяцев в году их жизнь довольно тесно соприкасалась с моей. Задолго до рассвета я слышал, как хозяин входил в конюшню, закладывал тележку и уезжал в Корбей продавать овощи, потом поднималась его жена, одевала детей, сзывала кур, доила коров, и все утро вниз по деревянной лестнице топотали большие и маленькие сабо… С полудня все смолкало. Отец в поле, дети ушли в школу, мать неслышно возится во дворе: развешивает белье или шьет у дверей, не спуская глаз с самого маленького. Время от времени кто-нибудь проходит мимо, она вступает в беседу, не выпуская из рук иголки.
Однажды — это было тем летом, в конце августа, — я услыхал, как хозяйка говорит соседке:
— Да поди ты со своими пруссаками!.. Что они, во Франции, что ли?
— Они уже в Шалоне, матушка Жан!.. — крикнул я ей из окна.
Мои слова очень ее насмешили. В этом уголке департамента Сены-и-Уазы крестьяне не верили во вторжение.
Однако, что ни день, мимо стали проезжать повозки, груженные разным скарбом. Дома запирались на замок, и в самую чудесную августовскую пору, когда стоят такие длинные дни, сады доцветали, заброшенные и угрюмые за своими запертыми решетками.