Но самый лучший голос из всех был все же у Вали Руденко. Как сейчас вижу: вечер, горит лампа-семилинейка. Мы сидим в классе, притихли. Из интерната принесли материал — голубые, зеленые лоскуточки. Вот из них мы и нарезаем носовые платки, шьем кисеты. Тут же сооружаем посылку. Она получилась на славу. Местные — деревенские — принесли несколько пар вязаных носков, рукавичек. В эти рукавички вкладывали свои письма-послания — «дорогому бойцу на память…». Здесь же ребята-художники выпускали бюллетень «Все для фронта». В нем мы печатали разные новости: писали об успеваемости за неделю, и о сдаче металлолома, и о делах тимуровских, и о нашей помощи родному колхозу…
В посылки мы часто вкладывали и сухую морковку, и семечки, пощелкай, мол, далекий боец, наш утятский подсолнух… И вот уж в лампе керосин выгорел, и фитилек стал дымить, колебаться, а мы все не расходимся. И вот в наступившей тишине начинается песня. Она берет прямо за душу, и ты уж не можешь вырваться из этого плена, да и зачем?.. Ведь тебе так хорошо, так чудесно, только немного печально. У Вали Руденко был удивительный голос, только все же печальный. И так бывает всегда. Я уж давно, сын, заметил, что самый хороший, замечательный голос, о чем бы он ни пел, о чем бы ни рассказывал в своей песне, всегда оставляет после себя печаль и какую-то тайну. И разгадать это совсем невозможно. Наверное, не знает ее и сам певец — просто тайна эта в самой крови его, в его дыхании, в самой жизни его — в судьбе… Как-то сразу после войны в наш Курган приезжал Сергей Лемешев. Я был на этом концерте, слушал это пение, но лучше б не был, лучше б не слушал… Помню: после этого концерта в моем городе все вокруг изменилось. Я шел тогда домой и не узнавал своих улиц и переулков. Все стало каким-то маленьким, низеньким, каким-то даже горестным и сиротским. И своя личная жизнь тоже почему-то сжалась и потускнела. И сразу же поселились в душу вопросы: «Ну почему ты сам такой маленький, бесталанный? Да и зачем ты вообще родился на белый свет? Для чего?..» И было так горько, хоть накладывай на себя руки. Но все равно, когда прошел этот внезапный порыв, захотелось сделаться другим, совсем другим человеком…
Так же душевно, так же пронзительно пела Валя Руденко. В ее голосе тоже была печаль. Наверно, Валя тосковала о доме — о Ленинграде, о своих близких, которых разметала блокада, тосковала о всей своей жизни, которая начиналась в таком горе, в мучениях… И все же печаль длилась недолго. Сквозь нее пробивалась надежда — особенно тогда, когда Валя начинала петь народные полтавские песни. И ее голос в это время уже не томился, не задыхался, а наоборот, звенел, поднимался все выше и выше. Нам казалось, что звенит колокольчик… Он и сейчас все еще звенит во мне долгим серебряным звоном. И на этом звоне — на этом колокольчике — можно бы и поставить точку в этом письме, но я все же продолжу. Да и виновато солнце. Уже осень, а его все равно много, слишком много. Вот и сейчас оно раскалило раму. Я нечаянно прикоснулся — и чуть не обжегся. И сразу досада — зачем столько тепла здешним людям? Хоть бы поделились с моими земляками. Этого тепла у нас никогда не хватает. Особенно мало его было в те военные зимы… Да, сын, таких зим уже не увидишь. Помню, в сорок третьем году весь февраль и март дули метели. И такие сильные, что заносило дома по самые крыши. И чтоб вырвать людей из дома, надо было сначала откопать дверь, потом сделать в снегу проходы, а потом уж только постучать в ставень: «Эй, живые кто, выходите!»
Но не все уже были живые. На моих глазах как-то доставили в интернат двух близнецов-девчонок. Они местные, из нашей деревни. Конечно же, наш интернат создали в первую очередь для приезжих, но в крайних случаях здесь принимали и деревенских. А близнецы — крайний случай. Девчонки были дочери колхозницы Феклы Поповой. Сама она уже умерла от истощения. А девчонки тоже — прямо скелетики. Но дыхание еще есть и глазенки моргают. Может, и повезет им — поправятся…