— Как, Маня, здоровье? — спрашиваю ее и смотрю корове прямо в глаза. Она лежит на подстилке и тихонько помыкивает, как будто что-то спрашивает или, наоборот, сообщает. И я хочу понять ее, снова лезу с вопросами:
— Ну что ты все му да му? Хоть бы одно слово сказала, что-нибудь посоветовала.
И Манька снова мычит и водит рогами. Она как будто зовет меня к себе. И я подчиняюсь. И вот уж лежу рядом с ней на теплой подстилке — и все заботы мои куда-то проваливаются, и приходят надежды. И мне уже кажется, я уверен, что скоро, совсем скоро мы получим письмо от отца, а похоронная — это, конечно, ошибка, случайность. И еще мне кажется, что дядя Женя тоже напишет, объявится, бабушка сразу выздоровеет и придет в себя. А потом представляю, как меня полюбит Натка Долинская, как возьмет когда-нибудь в Ленинград на свою далекую родину… И я так размечтался, что забыл, где я нахожусь. А Маньке того и надо. Она хрустит жвачкой и сонно дышит, отпыхивает. А где-то рядом трещит земля от мороза. Она и в самом деле трещит, как будто яичная скорлупа ломается. А то начнут вдруг гудеть телефонные провода — и хоть затыкай уши, хоть плачь. Когда ветер — они молчат. А когда тихо, морозно — они показывают себя.
— Витя! Где ты-ы? Пойдем в дом, я картошки сварила. — Это уж мамин голос, это меня зовут, и я нехотя поднимаюсь. Манька смотрит уныло, как будто осуждает, что ухожу…
А потом длинная тоскливая ночь, от которой тоже хочется убежать, но куда?.. У нас давно уже кончился керосин, и мать по ночам зажигает лучину. И при этом свете проверяет тетрадки.
А потом наступают утро и новый день, но ничего у нас не меняется. А потом снова приходит день, потом и неделя проходит, и месяц… А писем все нет и нет. И вот теперь-то — настоящее горе, прямо беда. С нашей бабушкой творится что-то неладное: то послышится ей голос дяди Жени, и тогда она сама начинает с ним разговаривать, то он в дверях ей покажется, то в огороде, то во сне к ней придет, — и это ее самые дорогие часы. А проснется — опять на мать нападает:
— Ты признайся, о чем Лена писала? Ты скажи, а то худо будет…
Бедная мама, она снова начинает что-то обещать и придумывать, а по глазам видно — все это обман. И бабушка, конечно, понимала, догадывалась. Как-то схватила графин со стола и торнула его со всей мочи об степу. Осколки взлетели до потолка. Я схватил ее за плечи, она взглянула на меня белыми безумными глазами и… не узнала. А через несколько дней — того хуже: мама пришла вечером из сельсовета, бабушка открыла ей с крючка и ударила ее валенком по голове. Мама закрылась руками, а она и по рукам бьет, по лицу. Бьет и без конца повторяет:
— Это тебе за Женю, за Женю!..
Но чем же мать виновата? Только тем, что живая, что ходит еще на своих ногах, а тот лежит в братской могиле… Все это так — только с бабушкой с каждым днем хуже и хуже. Посмотришь: сидит у стола и как будто бы дремлет, и вдруг вскакивает и начинает волосы рвать на себе, головой биться о стенку. Подбежишь, начнешь успокаивать, а она кричит, машет руками:
— Убейте меня! Прошу вас — убейте!! — И глаза опять белые, страшные… Но я не могу, Федор, описать эти глаза. Скажу только одно, признаюсь: мы уж с матерью не думали, что оживет наша бабушка. А она все-таки ожила, нашла где-то силы. Да и люди нам тогда помогли: и учителя, и соседи, и интернатовские часто к нам заходили. И каждый что-нибудь с собой приносил: то картошки на целое варево, то лепешек из сушеной клубники, а то и просто — доброе слово. И это дороже всего. Вот и стала наша бабушка оживать, направляться. Да и зима пошла на исход. И каждый день теперь с утра — солнце, и с крыш бьет капель, и по Тоболу поплыли льдины. И начались у нас в семье перемены: мать немного повеселела, и бабушка тоже стала оттаивать. Иногда уже что-нибудь спросит, поинтересуется, иногда даже в окошко взглянет и вздохнет с облегчением: «Слава богу, опять ручейки… А я-то думала, что по ручьям уберусь от вас. Но, видно, еще задержалася…» Но умирать теперь нам совсем некогда. В огороде начались работы, и это мое с бабушкой дело. А матери теперь не до нас. Ее пригласили вести литературу в сельскохозяйственный техникум. Его эвакуировали в нашу Утятку на время. После войны он снова вернулся в Курган — на прежнее место.
Конечно, техникум — большие обязанности. И я не знаю, как мать не падала от усталости, ведь работала в трех местах, на трех стульях сидела: техникум, школа, председатель сельского Совета. Я ее дома почти не вижу, даже выходных дней у ней не бывает. Какие же в войну выходные? Но мы уж с бабушкой привыкли. Да и соседи нас не бросали. Особенно Павел Васильевич Волков. Он любил нашу семью давно. И помогал всем, чем мог. Часто и рыбой по весне угощал: окуньками, карасиками. Часто и сам заходил, и это для бабушки как утешение. Ей же надо было отвлекать себя, цепляться за жизнь. А Павел Васильевич был большой говорун… Ох, Федор, я, пожалуй, не вытерплю и напишу об этом подробней — к тому же я по-сыновьи любил этого человека. И он платил тем же… Вот и получалась любовь за любовь.