ПИСЬМО ВОСЬМОЕ — О НАШИХ СТАРИКАХ
Сегодня на море холодно и немного штормит. А смельчаки все равно купаются. Даже завидно. Но выше себя не прыгнешь.
А мне опять тоскливо — глотаю лекарство. Всю прошлую ночь я так и не спал. Шумел дождь за окном, шумела боль в голове. И сегодня утром меня слушал очень строгий ответственный врач. Говорят, он давно уж на пенсии, только иногда приглашают кого-нибудь заменять. Вот он и старается. Этот старик меня просто замучил вопросами: какая моя семья, какая работа, не бросала ли меня жена, не хоронил ли я недавно близких людей, не унижало ли меня большое начальство… Смешно, да. И мне тоже было смешно, хотя я еще не все перечислил вопросы. Но что в них, не понимаю. Разве у других людей иная судьба? А они здоровы, как быки, а я все время на койке… Но бог сними, с болезнями, да и не мужское это дело — считать болячки. Потому давай забудем о них и поговорим опять о нашей Утятке… Ведь не спал я, сын, потому, что растревожил себя прошлым письмом. И только начну дремать — в глазах снова тот Живица с Павлой Михайловной или тот катерок — на синей вешней воде. Хочу о чем-то другом думать, отвлечься, а в глазах опять наш весенний Тобол. Он большой, неохватный, кругом сине, широко от воды. И по этой синеве плывут льдины. Они похожи то на гусей, то на белых медведей, они плывут далеко, к океану, но пока их путь кончается у моста. Его скоро-скоро будут снимать — ждут из Кургана солдат, они и помогут, но пока он стоит как преграда. И удивительно, что стоит. Кажется: еще секунда-другая — и мост сломится, затрещит, и обломки понесутся вперед вместе с льдинами. И вот вода уже на настиле. Она на глазах прибывает, а льдины уже стучат о перила, и я закрываю глаза. Когда открываю — мне страшно, потому что по мосту идут люди, они не идут, а бредут уже по колено. На том берегу у нас пашни, и это колхозники спешат с работы… И вдруг вижу, как на мост заезжает кто-то верхом. Он, кажется, пьяный. Так и есть, так и есть: спина у седока все время валится назад, вот-вот переломится. Да и лошадь как пьяная. Она задирает морду, болтает хвостом, бьет ногами. Ее, конечно, можно понять: вода-то почти до брюха. И вот уж они на середине моста, а рядом — льдины. Лошадь ржет, седок матерится, а вода прибывает и прибывает. Лошадь делает еще рывок, потом другой, потом третий — и начинает шататься на одном месте. У ней завязли копыта. Настил-то плохой, вот и завязли… Седок спрыгнул с нее и стал хлестать ее плеткой. Она заржала еще громче, как перед смертью… Нет, нельзя на это смотреть, нельзя больше слышать, и мы, ребятишки, бежим вниз с горы, как будто от нас будет помощь. Возле самого моста нас останавливает Федот Михайлович Сартаков — наш утятский лесник:
— Куда вы, орава?..
Как сейчас вижу его корявенькое лицо, его мокрые, зеленовато-землистые щеки, но на щеках не пот, а слезы. Лесник смотрит на мост и плачет:
— Пропала живая душа, пропала…
Возле него стоят гурьбой женщины и утешают:
— Не расстраивайся, Михайлыч, столько у ней, видно, было веку.
— Ох, не лезьте, бабы, я сегодня горячий! — кричит он на них, потом рукой машет: — Все чисто погубили — и лошадей, и леса, а тоже называйся людями. — Он вытирает щеки платком. Плачет, не таясь, как ребенок. Глядя на него, и женщины плачут. Но вот кто-то из них кричит:
— Глядите, освободилась лошадка!.. Да неуж это бригадный Серко?
— Он! Он! — подтверждают ей из толпы.
— Да где же он, где? — не видит еще старик. Но вот у него изменилось лицо, и глаза заблестели: — Вижу! Вот сейчас вижу. Плывет ведь, язви его, а где же хозяин?
— А он давно уж перебежал. Нальют, понимаешь, шары…
А случилось так: лошадь билась, звала на помощь, да кого дозовешься. И вот в последний раз рванулась, подняла морду, и этого раза хватило. Но рывок был такой сильный, что она сорвалась с моста. И это ее, наверно, спасло.
И вот уж стоит на берегу наш Серко. Бабы крестятся, причитают:
— Слава тебе, господи. Воскрес ведь из мертвых.
— Воскрес, воскрес… — громко шепчет лесник и вдруг обнимает меня: — Никогда, батюшко мой, не пей это вино. От него вся беда, вся зараза. И отца с матерью почитай…
— А у меня нет отца! — грубо обрываю я лесника. И он смотрит на меня, как будто не узнает:
— Ох, батюшко мой, да как же я забыл-то. Как же я обробел. — И он опять достает платок и вытирает глаза. И я тоже плачу, сжимаю горло ладошкой… Сжимаю, потому что жаль мне эту серую несчастную лошадь, которая только что погибала на глазах у меня. И лесника этого тоже жаль, который старый уже и больной и, наверно, скоро умрет… И самого себя тоже жаль, потому что у меня никогда-никогда не будет отца — и хоть сколько реви, хоть море слез выплесни из себя, не вернешь его живым, не вернешь…