— Расскажите, Анисья Михайловна, про военные годы? Про военный хлеб… — повторяю я опять свою просьбу и отвожу глаза. Я знаю, что ей тяжело — об этом… Хоть и знаю, а спрашиваю. И она отвечает мне односложно, как ученица учителю, а потом увлекается, вся уходит в воспоминания, и вот уж голос — громкий, уверенный, но все равно в нем слышна печаль.
— Я уж говорила, что потеряла в те годы свое здоровьишко. Не одна я — некому жаловаться. Трудно тот хлебушко доставался, ох, тяжело… И надо бы вернуть сейчас нашу клятву…
— Какую, Анисья Михайловна?
— А в войну как бывало — в МТС соберемся на наше собрание, и каждый встает с места по очереди: «Пока нормы не сделаю — с борозды не уйду!» Теперь бы так, да-а… Привезли как-то Валеньку Скобелеву с пахоты на тележечке — ноги отнялись. А трактор ее в поле осиротел. А я уж суток двое как не спала. Ну и што? Пришлось опять за Валю идти… Так и спасали фронт бабы — наш брат. Мужья-то под пулями, под снарядами, а мы здесь работали до такого убийства. Дак где лучше было?.. Теперь уж забыли много, перезабыли. А как лета ждали! Думали — пожуешь то грибок, то ягодку — глядишь, телу повеселей. А зимой сильно худо. Надо и в мастерских работать, надо и дома поделать кое-что. Да и пешком ходили туда-сюда. А зимы военные были такие метельные, а ветра такие холодные — зуб с зубом не стыкаются. Один разок вышла из дому, гляжу — метет. Не то, чтоб сильно, но вроде пуржит. А идти до МТС надо все время по насту, дорогу-то закутило. Пошла после обеда. Ладно, иду. Вот уж и свечерело, а я все иду, вот уж и ночь, вот уж и волкуши завыли, их, слава богу, тогда не шугали, не стреляли, што им не выть… Вот уж и сдыху нет — все прямо смерзлось. Ты чувствуешь, как? — Она неожиданно вспоминает меня, и я пробую ей улыбнуться, но никак не могу. А сам, конечно, представляю, как сквозь ветер бредет маленькая фигурка, совсем голодная, в той продувной фуфаечке, которую носили сообща на троих. Идет, чтоб поспеть на ночную смену, а все думы у ней о работе — не опоздать бы, такого никогда не бывало, да и «што бабы скажут». Идет, спотыкается на сугробах. Еще сильней кажется ветер, еще злее мороз, еще опасней очередной километр. Да уж и ноги деревенеют, не слышно их ниже коленок, совсем отказывают — и подступает смерть.
— И вижу будто бы сон. Словно сынок мне сейчас навстречу. Да босиком Витенька и смеется, смеется, а снег ему сперва по щиколоть, потом совсем по колено, потом уж и к горлу полез, и такой снег крупистый, рассыпчатый — все бы ел его. Ну хорошо, хорошо. Снег ползет, ползет, все выше, да выше. Ну, думаю, как горло задавит, так и задохнется сынок. Ну и что ты, дура, сама про себя думаю, не кричишь, народ не зовешь, ведь сын же родной. А другого родить — придется ли, не придется. Да как закричу, да как замашу руками, хочу схватить Витеньку, прижаться, добежать да еще громче кричу. Очнулась, моргаю. Я уж не по снегу, а в санях. Кто-то подобрал меня, довез до села. Сначала узнала того человека, а потом сразу забыла, потому что ночью было со мной опять худо-худо. Пошла я в ту ночь, как всегда, на работу, а в голове путаница, к утру уж и себя не помню, но все равно смену выстояла. А утром в свое Ровное — опять пешочком. Вот так… Да ничего. За всю войну — ни в отпуске, ни по бюллетеню. Что за больничный лист — нет, не знаю. Все годы работой вылечивалась, а ничего — живу, поживаю… Четырнадцать лет подряд проработала на своем колеснике. Как в утиль сдавать повезли — так гляжу в следочки и реву. Как сынка схоронила. Долго я к своему трактору привыкала, долго и отвыкала. Теперь не те машины, спокойнее много, а в кабинах — совсем курорт, сидишь, как дома, на лавке — ни ветра тебе, ни дождичка… — Она улыбается, потом снова в глазах — темно.