Страхова статью (о Л. Толстом) прочел с негодованием, отвращением и бешенством! Какая хитрая, подлая статья; и с другой стороны — какая рабская преданность Толстому!..
Я так был взбешен этой статьею, что хоть сейчас возражать, и возражать грубо, беспощадно и т. д.
Но, разумеется, писать не стал. Я никогда полемикой с отдельными лицами не занимался, а теперь и тем более мне не до нее, когда я только и думаю о том, как бы поскорее расплатиться с некоторыми (старыми) долгами[91] и вовсе перестать писать.
Когда я в последний раз, прощаясь с от. Амвросием, — говорил ему об этом новом моем чувстве, года два, не более пробудившем впервые и все растущем, — об отвращении к писанию, не к чтению других авторов, о нет, но к собственному писательству, он мне сказал: «Ну, поправляйте, издавайте старое, а нового ничего не пишите, разве по нужде» (т. е. для уплаты долгов и для помощи ближним).
Помоги мне, Господи, исполнить завет этого святого человека.
Варваре Дмитриевне передайте, что у меня особо сильных страданий, боли нет, при моих сложных и неизлечимых недугах; только иногда душит до слез нервный гортанный кашель. Но и в этом я отчасти сам виноват, — курю, с помощью Божией, впрочем, стал гораздо меньше курить, а все-таки еще курю. Вот за этот грех и казнюсь поделом.
(Для других курить не грех, а для меня грех)
Ну, а что вам сказать в ответ на то, что вы говорите о Вронском и вообще о наших людях власти… Не знаю! Разве то, что понемногу сами дойдете с вашим умом и вашим вкусом. Если мои книги не растолковали вам почему может и должен нравиться Вронский, то что может сделать письмо?
Помните, вы писали мне, что понимаете, почему мне нравились с одной стороны Бодянский, а с другой — разбойник Сотри? Неужели Вронскому и рядом с ними[92] места не найдется! И т. д. и т. д.-
Нет, еще все тот же припев:
Надо нам видеться.[93]
Ибо рядом с полнейшим согласием у нас с вами есть непостижимые недоразумения… Так, например, для вас лица Достоевского просты и естественны. А для меня они почти все отвратительно изломаны.[94] А вот именно Вронский-то для меня прост и естествен; всех «изломаннее» в Анне Карениной — это Левин. Одно это «искание» меня бесит… «Искатели» должны быть редки и велики умом.[95] И тогда они стоят внимания. Так и было в старину, а теперь этих вредных искателей, как собак, и кроме ненужных страданий и вреда от этого ничего не выходит. Что касается (вы пишете) до иностранного принца, в котором Вронский увидал в увеличенном виде свои же черты и сказал: «неужто и я такая глупая говядина!» — то это со стороны Толстого гениальный взмах кисти, — но со стороны Вронского просто ошибка, от тяжелого собственного настроения. И принц, и он сам — здоровые крепкие, светские люди, — и прекрасно. А что мы, кабинетные, или вообще «штатские» люди не таковы, нам же хуже. Кстати, скажите: который из двух героев романа Анна Карен., в случае религиозного переворота, стал бы просто православным, ездил бы к отцу Амвросию или даже стал бы примерным монахом. Конечно, Вронский, а не несносный этот Левин (такой же противный лично, как сам Лев Николаевич).
Постарайтесь приехать…
Умру, — тогда скажете: «Ах! Зачем я его не послушал и к нему не съездил»!
Смотрите!.. Есть вещи, которые я только вам могу передать.
К. Леонтьев
Василий Розанов. Послесловие
Письмо это было последним. Леонтьев умер 24 дня спустя после написания последнего из здесь приведенных писем (12 ноября 1891 года). Он умер не от своей мучительной болезни, а от той самой pneumonia, пример которой избран (в «Византизме и славянстве», центральной философской у него статье) для объяснения признаков смерти в своем «триедином процессе». Дурная погода, встретившая его у Троице-Сергия, на которую он уже жалуется в последних из этих писем, не заставила его поберечься. Он схватил простуду: развилось воспаление легких, болезнь не смертельная в молодости, но в возрасте 60 лет роковая. И он умер, прохворав недолго и не страдав исключительным страданием. Мысль обрадовать его напечатанием большой о нем статьи все время не оставляла меня: но, к сожалению, именно этот 1891 год был для меня полон исключительных хлопот, забот, отчасти — опасностей. Телеграфное известие о его смерти, прочитанное в газете, поразило меня удивлением и жалостью. Мало к кому я так привязывался лично, темпераментно. Собственно, мы любим людей по степени того, насколько глубоко они проходят внутрь нас. Один где-то пополоскался во рту, другой — прошел в горло и там застрял, третий — остановился на высоте груди; и лишь немногие, очень немногие за всю жизнь, проходят совсем внутрь. С Леонтьевым я испытал последнее. Личность его еще не озарилась для меня тем мягким, снисходительным, прощающим и любящим светом, какой исходит из его рассказов: «Из жизни христиан в Турции». Я знал его лишь в суровых и беспощадных чертах его философии, политики и публицистики. Соловьев верно формулировал его мысли в термине: «идейный консерватизм». Определив фазу 19-го столетия, как фазу «предсмертного смешения», он захотел ей сказать, как некогда Иисус Навин о дне сражения: «стой, солнце, и остановись, луна». Конечно, он знал, что ничего от его крика не остановится, разве что не надолго, слабо. Все царствование Александра III он приветствовал как эту нужную исторически «остановку»; на царствование Александра II, особенно после первых дней, смотрел, как на несчастие русское и даже как на несчастие европейское. «Люди умирают», — и надо это умирание остановить. Известно, что и Вл. Соловьев посмотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, — в последние дни своей жизни («Три разговора», предсмертные беседы с проф. С. Трубецким). Но он не произнес: «стой», и ничего вообще в сторону «смерти» не произнес, если не считать таких неудачных вещей, как стихотворное приветствие императору Вильгельму, двинувшему войска свои на «готов и магогов» (китайцы). Но так ли они были оба правы? Есть ли вообще основание для такого окончательного пессимизма? «Человечество износилось: в цивилизации нет больше зарождающихся идей и в то-же время этнографический материал hominis sapientis исчерпан». Так они оба думали. Но в каком смысле можно оказать, что, напр., русский народ «исторически износился», если буквально он живет сейчас не сложнее и не душистее, не «развращеннее» и не культурнее, чем при Владимире Мономахе? Буквально свежесть его и остается, как при Владимире Мономахе? Если у западных народов, германцев и романцев, в движение приведена вся масса народов, «вскисло» и «взошло» уже все, что способно к этому (хотя и это хорошо ли мы знаем), то на пространстве восточ. Европы жили историческою жизнью буквально тысячи, а не миллионы; люди и человеки, а не народы. Наконец, прожили ли и отжили ли мусульмане?. Что такое еврей и кончено ли с ним? Явно, что главные узлы истории даже и не завязывались, а не то, чтобы развязались в прямую и гладкую, рациональную, понятную нить. Ничего в истории непонятно, — значит, вся она еще в будущем. Жизнь греков, римлян, уже ко временам Александра Великого и Тиверия — изъяснилась внутренним изъяснением, равно была понятна для Фокиона, Демосфена, Ювенала и Тацита. Нам все еще ничего не понятно из хорошо известных фаз всемирной истории: что? для чего? чем все кончится? Т. е. главнейшие части всемирной истории просто даже не начались; все еще идут только «подготовительные члены». Не только совершенно крепок «жид», и не для всемирного же торга он создан, — не только не тронуто ядро русского племени, не жила вовсе Литва, ничего не сказали угрюмые финны: но посмотрите на свеженьких, как ядреное яблоко, татар «с халатами»: неужели эти молодцы, эти явные дети, нимало не развращенные (признак смерти, разложения) не способны прожить час хорошей истории?! Право, и Соловьев, и Леонтьев судили человечество по петербургским адвокатам, петербургским журналистам, неудачным профессорам московским, харьковским, киевским. Бог с ними! Какая же это фаза «всемирной истории». Просто — это неудачные современники.
91
Из писем Л-ва к г. Губастову (ныне русскому резиденту при папском престоле, долголетнему сослуживцу и другу Л — ва), напечатанных в «Русском Обозрении», видно, что это были крошечные, в несколько десятков рублей, а один в немного сотен рублей (200–300), долги разным знакомым еще в Турции. Л — в постоянно этим тревожился: и не тем, что он должен деньги («честь моя не очищена»), а тем, что, быть может, эти деньги очень нужны и, во всяком случае, очень пригодились бы давшему их. Не на меня одного эти тревоги, среди болезней и страшной собственной бедности, производили впечатление необыкновенной душевной чистоты Л-ва.
92
Конечно, не найдется. И Бодянский, и Сотири — фигуры оригинальные и независимые. Вронский же, хоть и блестящий гвардеец, также есть только продукт среды и времени, результат обстоятельств, как и, средний европеец», «либеральный земец» или «либеральный адвокат» (категория понятий Л-ва). Он мне и Л-ву представляется «оригинальным», «фигурою», — потому что мы не военные; как и мы ему, верно, представились бы «фигурными». Л-в в оценке Вронского исходил из эстетического идеала, между тем эстетичного-то ничего во Вронском и нет. Разве что эполеты позолочены лучше, чем у других офицеров. Но слова эти мои не затрогивают (как, вероятно, думал Л — в) эстетики вообще в «бранных кликах», в воинском лагере, дремлет ли он ночью перед грозою, или пробужден и разразился сам грозою. Древние, начиная с египтян, имели «бога войны». Война есть вообще категория, трудно постижимая «для штатских» (напр., писателей), но она есть именно категория, мир особенный и сильный, со своею тайною и сущностью. Но, как и все в Европе, война стала в ней неэстетичной: это тот же «телефон» и «рельсовый путь», машина чудовищная, где очень мало лица человеческого. Войска Густава Адольфа и Валленштейна, войска Кромвеля или Генриха IV, Карла Великого или Омара — это вовсе другое, чем наши войска! Прежде всего была идея, великая, священная, за которую неслось оружие. В сущности, только священная война и понятна, допустима. Но когда два дипломата, сокровенно от народов и даже мало понятно для своих государей, хитрят друг с другом, хитрят год, десять лет, пятнадцать лет, — а на 16-й год у одного хитрости не хватило и другой бросает войска на нацию, как бульдога на мышь (Бисмарк на Францию), то получается зрелище кровавое и бессмысленное, также мало эстетичное, как крушение товарного поезда или проигрыш в рулетке. Л — в же пересаливал: и одобрял не эстетику небесную (в отражениях на земле), а звон шпор, позолоту пуговиц, «lа nature morte», как говорят художники. Красив дождь и радуга. Но ничего особенно красивого нет, когда учитель физики перед классом учеников повторяет их в физическом кабинете.
93
Подчеркнуто тремя чертами. Вообще при печатании этих писем жирный шрифт передаст тройное или двойное подчеркивание слов, нередкое у Л-ва. И еще оговорка: везде слова: «церковь», «православие» у него написано с прописных букв, что не передано при печатании этих писем.
94
Ну, что же, и лица Шиллера, и Фауст у Гете разве не «изломаны»? не «изломан» ли и Гамлет? Тут Л-в идет против вымысла, идеализации в художестве, возвращается к натурализму, который сам же так неистово отрицал. Д-кий, конечно, не срисовывал типов с действительности, а выдумывал человека; однако, выдумывал его, повинуясь глубочайшему знанию человечности. Таким образом, пожалуй, он, человека» и не верно рисовал, зато очень верно — человечество. До поразительности, до ослепительности. Выбросить его из всемирной литературы, из дум человека о себе, так же невозможно, как выбросить Шекспира, Гомера, Моисея, пророков.
95
Все это очень верно. Но, великий искатель» может вырасти на почве, вообще ищущей», а не среди квиетизма и успокоенности. В нижеследующем рассуждении о Вронском и Левине заметим следующее: ну, ввести бы Леонтьева в целый эскадрон Вронских, или в факультет Левиных, Раскольниковых. К Вронским, в их залу, Конст. Никол. Л-в вошел бы с азартом восхищения, почти неся букеты из белых роз. Но кончились приветствия, прошел час рукопожатий, все усаживаются или так бродят по зале или казарме. Скучно Константину Николаевичу. Никто не понимает ни его «триединого процесса», ни восхищения к Бодянскому или Сотири. Все очень одобряют болгарских либералов, а о патриархе константинопольском просто говорят, что его надо сбросить в Босфор. Но и об этом говорят не настойчиво, а просто танцуют и едят бутерброды. Л-ву просто тут нечего делать: и, задыхаясь, в конце концов он бросился бы вон. В залу или, пожалуй, в студенческую «столовую» он вошел бы, пожимая плечами и аристократически морщась: все в плэдах Раскольниковы, Разумихины, Левины. Он оборвал бы и был бы оборван (в речи), но понимаемый и понимая. Он заспорил бы, и, не заметно, годы бы проспорил, не скучая здесь, найдя бы учеников или учителей, найдя вождя себе или «верных», как воины Густава Адольфа, солдат своим идеям. Кому же в сочинениях своих говорил Л-в? Распросите среди Вронских, «знакомы ли они с сочинениями Леонтьева, столь замечательными в историческом и политическом отношениях?» И не слыхивали. А какой-нибудь бедный студент, из ненавидимого Л-вым типа, ломает над ними голову, ворошит волосы, хватается за перо, пишет им апологию или страстный протест. Увы, все сочинения Л-ва похожи на страстное письмо с неверно написанным на конверте адресом. Он оттого и прошел мимо публики, мимо читателя, что «Дульцинея» этого героя Ламанчского просто не слушала его «изъяснений в любви»; а кто его мог бы выслушать и любить, тому он сам не сказал ни слова привета. Мы любим не сродное с нами: Л-в сам, конечно, был «вечно ищущий» и гениально ищущий Левин, Раскольников, до преступности в «исканиях», до святотатственности, до великих посягновений (отношение его к христианству). Оттого он, как исполин на карликов, и посмотрел на литературные портреты (т. е. в их романах) Достоевского и Толстого. Но, портреты» — Бог с ними: с Достоевским и с Толстым Л-в разошелся, как угрюмый и непризнанный брат их, брат чистого сердца и великого ума. Но он именно из их категории. Так Кук открыл Австралию, Колумб — Америку, и хотя они плыли по румбу разных показаний компаса, однако, история обоих их описывает в той же главе: «великие мореплаватели». Сущность этого «великого мореплавания» заключается в погружении в умственный океан, в отдаче всего себя, до последних фибр, до злоключений, до опасности и личного несчастия — диковинкам его глубин и отдаленностей. Все три они, и Достоевский, и Толстой, и Леонтьев, не любили берега, скучали на берегу. Берег — это мы, наша действительность, «Вронские». В «скуке» Л — ва было много капризов, изгибов, которые и разобрать трудно. Он был гораздо менее прямолинеен, чем названные два писателя, отрицания которых не допускают сомнения о себе, как и положительный их идеал. Леонтьев — весь в капризах, как женщина: он делает ложные «изъяснения в любви», как ложно же негодует. Он любит страстно и мучительно, никак не менее, чем оба названные писателя, но никак не может сказать, от застенчивости или неопытности, кого именно и почему он любит, говоря стихом поэта:
Во всяком случае, из этих трех категорий людей: монахов, «государственников», «искателей», около его могилы бродят тени только последних. И к ним, и к нему идет этот стих Пушкина, вызванный видом царскосельской статуи:
Вода, вечно бегущая, и этот разбитый, не нужный» черепок — как хорошо это выражает биографию Леонтьева, не удавшуюся, несчастную, около глубокого его мышления. А неосторожная «урно-носительница» — это умная часть нашего общества, пожалуй его «искатели». Правда, они «разбили» сосуд, но они же его и оплачут слезами длительными и осмысленными.