Пессимизм? Но ведь как трудно возразить на эти взгляды, на эти предвидения Розанова. Розанов противоречив? Да, он упрекает — так году в 1912 — Леонтьева: «…мысли его? Они зачеркиваются одни другими»… Но сам Розанов сплошь противоречит себе, иногда почти одновременно приходя к прямо противоположным заключениям. И это — его великое достоинство. Ведь непротиворечивы, во всем прямолинейны или педантичные тупоумцы, или фальшивомонетчики жизни. Построить всецело целостную и непротиворечивую систему взглядов — это всегда создать кривое зеркало бытия, всегда и во всем изменчивого, противоречивого. Диалектику бытия и диалектику мысли фактически отрицают не только глупцы (т. е., в первую очередь, диалектические материалисты), но и сам Гегель. Бытие не вколотишь в рамки любой стройнопоследовательной системы. И в афоризматических фрагментах Розанова, в его бесконечных противоречиях, больше подлинного дыхания жизни, чем в стройных хороминах классической школьной философии…
Б. Филиппов
В. В. РОЗАНОВ. Предисловие
К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике Восток, Россия и славянство, 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Л — в. Самое место его жительства, — Оптина пустынь, где жил чтимый глубоко мною старец от. Амвросий, — привлекало меня. И я помню, что когда случалось, в праздничный вечер, играть с юношеством и подростками «в почту» (каждый себя называет городом и получает по своему адресу, как и отсылает от себя, шутливые записочки), — то всегда при этом выбирал (=называл себя), «Оптину пустынь». Она мне казалась самым поэтичным и самым глубокомысленным местом, среди прозаичных и скучно-либеральных «Петербурга» и «Москвы», не говоря уже о «Лондоне» или «Берлине». Строй тогдашних мыслей Леонтьева до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге. Мною, кроме большой книги «О понимании» (1886 г.), было написано к этому времени «Место христианства в истории», две статьи в «Вопросах философии и психологии» и «Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского» (в «Русск. Вестн.» за 1891 год). С временем окончания этой последней статьи совпадает и начало моего знакомства с Леонтьевым. Прочтя его «Анализ, стиль и веяние в произведениях гр. Л. Н. Толстого» в «Русск. Вестн.» за тот же 1891 год, я горячо заинтересовался самою личностью их автора и выписал его «Восток, Россия и славянство» через Говоруху — Отрока, писавшего под псевдонимом,Ю. Николаев». А когда Леонтьев узнал (через Говоруху-Отрока) о моем интересе к нему, то прислал мне, в Елец, книгу свою Отец Климент Зедергольм, иеромонах в Оптикой пустыни. На другой день после этого я получил и первое письмо, из пачки здесь предлагаемых. Дружба наша, столь краткая и горячая, не имела в себе прослойков, задоринок. Только можно сказать, в последний день его жизни мы разошлись. Именно, я как бы встал на дыбы при его предложении восхититься и Вронским (из Анны Карениной), а он еще выше поднялся на дыбы, из-за моего прямо отвращения к этому болвану, мясистому герою. Все было страстно, пылко в нашем противоречии. Совершенно я понимал его восхищение перед героями жизни, дела (полководец, политик), после того как литература, в ее невысоких слоях, приучила всех рамоликов, наших и иностранных, восхищаться только героями письменности, кабинета: учеными, поэтами, филантропами. Но, понимая это, я все-таки хотел преклониться — ну, перед Кромвелем, ну, наконец, даже хоть перед Фридрихом Великим, но уж никак не перед юбочником Вронским, с его «жирными ляжками», и т. п. Вронский не был для меня героем, не был представителем героического, т. е. эстетическим лицом, а для Леонтьева был. Притом я недаром любил от. Амвросия Оптинского: сам сын очень бедных людей и видев много в своей жизни бедности, я никогда от нее не хотел отделяться, как от родного, как медвежонок от своей берлоги. Кроме того, бедность я знал, как трудность и страдание, всегда возбуждавшее во мне и навсегда воспитавшее сострадание, — почему все сытое и самодовольное, физически или духовно, раз и навсегда имело во мне себе недруга. Итак, я был с Леонтьевым согласен на эстетику, но не в признании ее у богатых, а у бедных; согласен с религиозным его устроением души, но нуждаясь в религии, как утешении, а не как источнике квиетизма (его точка зрения); и был готов на борьбу, движение, «походы» (какие можно и докуда можно), но в защиту пролетариата, а не против пролетариата. Таким образом, точек расхождения было множество; но нас соединило единство темпераментов и общность (одинаковость) положения. Обнищавший дворянин-помещик был то-же, что учитель уездной гимназии; а кружок монахов в Оптиной пустыни очень напоминал некоторые, идеально высокие типы из белого духовенства, какие мне пришлось встретить в Ельце. Такова была общая почва. Но главное, нас соединила одинаковость темперамента. Не могу ее лучше очертить, как оттенив отношением к Рачинскому. Рачинский всегда был рассудителен, до конца слов не договаривал, из принципа мыслей своих не выводил же; у него все были середочки(?!) суждений, благоразумные общие места, с которыми легко прожить; и сам он был предан такому благоразумному и добродетельному делу, около которого походив, надо было снять шапку и сказать: «благодарю вас, Сергей Александрович, за то, что вы существуете». Безразсудного-то и не было ничего у Рачинского, — безразсудного и страстного. А мы роднимся только на страстях. Я и Вронскому оттого не умел симпатизировать, что он мне казался тем-же мелким чиновником или литератором, только на военной почве, т. е. с тем-же темпераментом, мелочностью души и жизни. С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в «мать-кормилицу, широкую степь», во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или голову положить, или царский венец взять. Еще не разобрать, кто и что он, да и не интересуясь особенно этим, я по всему циклу его идей, да и по темпераменту, по границам безбрежного отрицания и безгранично далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды, — и невольно потянулись с ним речи, как у «братьев разбойников» за костром. Цитадель штурмов был самодовольный либерализм наш, литературный, но затем также общественный и государственный. В те дни он был всесилен, и решительно каждый нелиберал был «как бы изгой без княжества»: ни ум, ни талант, ни богатое сердце не давало того, что всякий тупица имел в жизни, в печати, если во лбу его светилась медная бляха с надписью: «я либерал». Вот эта-то несправедливость, так сказать, мировая, что люди расценивались не «по душам», а прямо «по кастовым признаниям» таких-то убеждений, подняла, и на много лет подняла, всю силу моего негодования против нее: как мы волнуемся же против привиллегированных высших учебных заведений, откуда выходя и без знания, и без сердца, люди уже по одной своей заштампованности получают сразу «IX классный чин» должности. Таким образом источником моего анти-либерального настроения было общее христианское чувство и вместе демократическое (=все люди равны по душам, и добряк-консерватор выше прижимистого либерала); а у Леонтьева этим источником был эстетический страх, что либерализм своим уравнительным и освободительным движением подкашивает разнообразие и, следовательно, красоту вещей, социального строя и природы. Но в краткие месяцы нашей дружбы и этой разницы мотивов нельзя (некогда) было рассмотреть. Мы только оба кипели негодованием к либерализму. Таким образом «братья разбойники» были вовсе, не братья», — и это сказалось удивленным и как бы болящим его восклицанием в последних письмах, почти накануне заболевания и смерти. Но если бы мы и окончательно рассмотрели друг друга, я убежден, ничего бы собственно из горячности дружбы мы не утратили. Более всего меня приковывало к Леонтьеву его изумительно чистое сердце: отсутствие всякого притворства в человеке, деланности. Человек был в словах весь — как Адам без одежды. Среди масок литературных, всяческой трафаретности в бездарных и всяческой изломанности в даровитых, он мне представился чис