ел преклониться — ну, перед Кромвелем, ну, наконец, даже хоть перед Фридрихом Великим, но уж никак не перед юбочником Вронским, с его «жирными ляжками», и т. п. Вронский не был для меня героем, не был представителем героического, т. е. эстетическим лицом, а для Леонтьева был. Притом я недаром любил от. Амвросия Оптинского: сам сын очень бедных людей и видев много в своей жизни бедности, я никогда от нее не хотел отделяться, как от родного, как медвежонок от своей берлоги. Кроме того, бедность я знал, как трудность и страдание, всегда возбуждавшее во мне и навсегда воспитавшее сострадание, — почему все сытое и самодовольное, физически или духовно, раз и навсегда имело во мне себе недруга. Итак, я был с Леонтьевым согласен на эстетику, но не в признании ее у богатых, а у бедных; согласен с религиозным его устроением души, но нуждаясь в религии, как утешении, а не как источнике квиетизма (его точка зрения); и был готов на борьбу, движение, «походы» (какие можно и докуда можно), но в защиту пролетариата, а не против пролетариата. Таким образом, точек расхождения было множество; но нас соединило единство темпераментов и общность (одинаковость) положения. Обнищавший дворянин-помещик был то-же, что учитель уездной гимназии; а кружок монахов в Оптиной пустыни очень напоминал некоторые, идеально высокие типы из белого духовенства, какие мне пришлось встретить в Ельце. Такова была общая почва. Но главное, нас соединила одинаковость темперамента. Не могу ее лучше очертить, как оттенив отношением к Рачинскому. Рачинский всегда был рассудителен, до конца слов не договаривал, из принципа мыслей своих не выводил же; у него все были середочки(?!) суждений, благоразумные общие места, с которыми легко прожить; и сам он был предан такому благоразумному и добродетельному делу, около которого походив, надо было снять шапку и сказать: «благодарю вас, Сергей Александрович, за то, что вы существуете». Безразсудного-то и не было ничего у Рачинского, — безразсудного и страстного. А мы роднимся только на страстях. Я и Вронскому оттого не умел симпатизировать, что он мне казался тем-же мелким чиновником или литератором, только на военной почве, т. е. с тем-же темпераментом, мелочностью души и жизни. С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в «мать-кормилицу, широкую степь», во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или голову положить, или царский венец взять. Еще не разобрать, кто и что он, да и не интересуясь особенно этим, я по всему циклу его идей, да и по темпераменту, по границам безбрежного отрицания и безгранично далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды, — и невольно потянулись с ним речи, как у «братьев разбойников» за костром. Цитадель штурмов был самодовольный либерализм наш, литературный, но затем также общественный и государственный. В те дни он был всесилен, и решительно каждый нелиберал был «как бы изгой без княжества»: ни ум, ни талант, ни богатое сердце не давало того, что всякий тупица имел в жизни, в печати, если во лбу его светилась медная бляха с надписью: «я либерал». Вот эта-то несправедливость, так сказать, мировая, что люди расценивались не «по душам», а прямо «по кастовым признаниям» таких-то убеждений, подняла, и на много лет подняла, всю силу моего негодования против нее: как мы волнуемся же против привиллегированных высших учебных заведений, откуда выходя и без знания, и без сердца, люди уже по одной своей заштампованности получают сразу «IX классный чин» должности. Таким образом источником моего анти-либерального настроения было общее христианское чувство и вместе демократическое (=все люди равны по душам, и добряк-консерватор выше прижимистого либерала); а у Леонтьева этим источником был эстетический страх, что либерализм своим уравнительным и освободительным движением подкашивает разнообразие и, следовательно, красоту вещей, социального строя и природы. Но в краткие месяцы нашей дружбы и этой разницы мотивов нельзя (некогда) было рассмотреть. Мы только оба кипели негодованием к либерализму. Таким образом «братья разбойники» были вовсе, не братья», — и это сказалось удивленным и как бы болящим его восклицанием в последних письмах, почти накануне заболевания и смерти. Но если бы мы и окончательно рассмотрели друг друга, я убежден, ничего бы собственно из горячности дружбы мы не утратили. Более всего меня приковывало к Леонтьеву его изумительно чистое сердце: отсутствие всякого притворства в человеке, деланности. Человек был в словах весь — как Адам без одежды. Среди масок литературных, всяческой трафаретности в бездарных и всяческой изломанности в даровитых, он мне представился чистою жемчужиной, в своей Оптиной пустыни, как на дне моря. И до сих пор, не имея ничего общего ни с его сословным аристократизмом, ни с его чаяниями «открыть вторую Америку» в византизме и основать новую разбойническую республику (новую Венецию) на полуразрушенных камнях Афона, я тем не менее сохраняю всю глубокую привязанность к этому человеку, которого позволяю себе назвать великим умом и великим темпераментом. В его уме, в его судьбе, в его сердце жили запутанности, гораздо более занимательные, чем вся ученость Данилевского или Страхова.