36. 7 июня 1926 г.
Берлин – Санкт-Блазиен
Мой обезьянысч,
вчера около девяти я вышел пройтись, чувствуя во всем теле то грозовое напряженье, которое является предвестником стихов. Вернувшись к десяти домой, я как бы уполз в себя, пошарил, помучился и вылез ни с чем. Я потушил – и вдруг промелькнул образ: комнатка в тулонской плохенькой гостинице, бархатно-черная глубина окна, открытого в ночь, и где-то далеко за темнотой – шипенье моря, словно кто-то медленно втягивает и выпускает воздух сквозь зубы. Одновременно я вспомнил дождь, что недавно вечером так хорошо шелестел во дворе, пока я тебе писал. Я почувствовал, что будут стихи о тихом шуме, – но тут у меня голова затуманилась усталостью, и, чтобы заснуть, я стал думать о теннисе, представлять себе, что играю. Погодя я опять зажег свет, прошлепал в клозетик. Там вода долго хлюпает и свиристит после того, как потянешь. И вот, вернувшись в постель, под этот тихий шум в трубе – сопровождаемый воспоминанием-ощущеньем черного окна в Тулоне и недавнего дождя – я сочинил две строфы в прилагаемом стихотворенье, вторую и третью: первая из них выкарабкалась почти сразу, целиком, вторую я теребил дольше, несколько раз оставляя ее, чтобы подровнять уголки или подумать об еще неизвестных, но ощутимых остальных строфах. Сочинив эти вторую и третью, я успокоился и заснул – а утром, когда проснулся, почувствовал, что доволен ими, и сразу принялся сочинять дальше. Когда в половину первого я направился к Каплан (мадам) на урок, то четвертая, шестая и отчасти седьмая были готовы, – и в этом месте я ощутил то удивительно-необъяснимое, что, быть может, приятнее всего во время творчества, а именно – точную меру стихотворенья, сколько в нем будет всего строф; я знал теперь – хотя, может быть, за мгновенье до того не знал, – что этих строф будет восемь и что в последней будет другое расположенье рифм. Я сочинял на улице, и потом за обедом (была печенка с картофельным пюре и компот из слив), и после обеда, до того как поехать к Заку (в три часа). Шел дождь, я рад был, что надел синий костюм, черные башмаки, макинтош, и в трамвае сочинил стихотворенье до конца в такой последовательности: восьмая, пятая, первая. Первую я докончил в ту минуту, как открывал калитку. С Шурой играл в мяч, потом читали Уэлльза под страшные раскаты грома: чудная разразилась гроза – словно в согласии с моим освобожденьем, ибо потом, возвращаясь домой, глядя на сияющие лужи, покупая «Звено» и «Observer» на вокзале Шарлот<т>енбурга, я чувствовал роскошную легкость. В «Звене» оказалось объявленье «Воли России» (посылаю его тебе, а сборник завтра достану). По дороге домой зашел к Анюте, видел Е.<всея> Л.<азаревича>, он как раз получил письмо от С.<лавы> Б.<орисовны> Около семи они отправились в какой-то магазин, я пошел домой и по уговору с Анютой выскреб из-под газет и нафталина твою шубку (с таким милым обезьянышем на воротнике…). Завтра Анюта ее упакует, и я тебе ее пришлю. До ужина читал газеты (от мамы получил письмо; им живется тесно, но не плохо), потом ел картофель с кусочками мяса и много швейцарского сыра. Сел писать к тебе около девяти, т. е. потянулся за блокнотом и вдруг заметил письмецо, пришедшее за мое отсутствие и как-то не замеченное мной. Милое мое. Какое обезьянышное письмецо… Кажется, не столько воздух, сколько «семейные дела» гонят тебя из S.<ankt> В.<lasien>? Анюта говорит – и я думаю, что она права, – что горный воздух часто действует так сначала, но потом, через два-три дня, привыкаешь – и становится очень хорошо. Нет, обезьяныш, не возвращайся – будешь сунут в самый старенький, самый гаденький чемоданчик и отослан обратно. Католикам завтра пошлю твой выговор, – спасибо, обезьянысч. Я оставлю спинку этого листа – белой, – спать хочу. Без меня человечек принес папирос. Я взял у Анюты 30 марок и завтра столько же получу от Капланов. Люблю тебя, обезьянысч.