Позднее явился «Телескоп»: в нем слышался отчасти тон «Телеграфа», отчасти тон «Московского вестника»; сверх того, в «Телескопе» были и положительные достоинства, известная степень учености, ума и таланта. Впрочем, не было в этом журнале ни увлечения, ни искренней преданности какой-нибудь мысли. Издатель «Телескопа» Надеждин сделался известным еще прежде критическими статьями на Пушкина. Бойкость слога и ловкость речи этих статей, которые обличают отсутствие эстетического чувства автора, имели успех в утомленной от поэтических восторгов публике. Подражательное русское общество испытывало подражательное удовольствие (к этому было уже оно приучено «Телеграфом»), когда нападали на какую-нибудь славу. А теперь нападали наконец на самого Пушкина. Конечно, критики Надеждина, придирчивые, грубые, но умно написанные и отчасти справедливые в том только отношении, что в Пушкине были свои, и общие всем нашим литераторам, недостатки, имели влияние преимущественно на толпу, никогда не понимавшую Пушкина и только ахавшую перед ним; но остальная часть публики более или менее их принимала, оттого, может быть, что смутно слышалось в них возвещение о прекращении стихотворного периода вообще.
Между тем, в литературном кругу московском начинала происходить перемена, обозначившаяся ослаблением прежней деятельности. «Московский вестник» уже давно прекратился. Предпринят был новый журнал в том же духе, «Московский наблюдатель». Появились прежние имена, но прежней искренности не было, но все уже было вяло: журнал не пошел, передан был совершенно другим издателям, которые выдвинули было горячо германскую поэзию, и особенно философию, снова на сцену; но это уже была только вспышка, она скоро прошла, и «Московский наблюдатель», переданный еще кому-то, потерялся в неизвестности.
В Москве возникла новая мысль, мысль о вреде подражательности, о самобытности русской жизни, возникла еще неясно, – но очевидно, что при таком состоянии журнальная деятельность, да и вообще литературная, становилась невозможною. Настало время внутренней работы, предварительных изысканий и исследований, обозначающееся извне тишиной и наружным бездействием. Между тем в это время раздумья и разработки возвысился литературный Петербург, которому мало было дела до мысли, убеждений, самостоятельности и тому подобных московских странностей. Ухватившись за слово «практицизм», взглянул Петербург на журналистику со стороны торговой, и вот явилась «Библиотека для чтения», преемница «Телеграфа» относительно дерзости суждений наобум о том, чего не знаем, относительно литературной храбрости. Это был первый толстый журнал, который как будто, казалось, говорил (мог сказать с полным правом):
Поняли мораль петербургские журналисты, и журналы в Петербурге наперерыв начали отличаться друг перед другом и храбростью писаний, и толщиною. Но не в этих литературных Проказах и Вольностях заключается существенное дело. Обратим внимание на московскую литературную деятельность и постараемся понять ее.
Отречение от своей народности, полная вера в истину чужих начал, чужого пути есть, бесспорно, сомнение или, лучше, неверие в существование своих начал, своего пути, другими словами, неверие в существование своей жизни, своей земли, ибо, как скоро сказано народу или стране: «Ты не умеешь ничего сделать своего, в тебе нет ничего своего хорошего, подражай! ты годен только на это!» – такого рода слова отрицают самое существование страны; ибо быть для человека значит быть самостоятельным; низвести же человека на степень обезьяны значит его уничтожить как человека, а какое же другое существование может называться существованием для человека, если не человеческое? Никакое. Отречение от своей народности было и с нами, русскими людьми: принятие чужих начал, неверие в существование своей Русской земли, Русского народа – все это было с нами, и все это еще лежит на нас. Россия разделилась на две половины: простой народ остался при своей самобытности, верхние и т. п. образованные классы уверовали в Запад. Такова сила всякого ренегатства, что она вмиг искажает человека. Торжественное отречение от своей земли скоро изменило так наших отступников, что русских в них и узнать было нельзя. Самый факт отречения от своей родной земли для последующих поколений, воспитанных в духе чужих краев, был уже не нужен: эти поколения росли и жили чужим умом и чужою жизнию, в полном неведении о русской земле, не подозревая, что есть какое-нибудь спасение, кроме Парижа и Лондона, кроме Западной Европы, не подозревая, что есть свои родные начала, свой общественный жизненный строй, одним словом, что есть Русская земля. В бедности и в трудах стоял русский образ и русская жизнь, непонимаемые, непризнаваемые, игнорируемые переобразованными классами. Русская земля очутилась в положении Америки: ее надо было открыть. Нашлись Колумбы, которые сказали, что она есть Русская земля. Каким смехом и поношением были встречены они: названия славянофилов, русопятов, квасных патриотов, обвиняемых в ретроградности, посыпались со всех сторон; но те, в которых родилось гражданское убеждение в существовании Русской земли, не смутились. Сперва, как это обыкновенно бывает, мнение о самобытности русской высказывалось неясно, людьми, стоящими отдельно и почти одиноко, людьми, становившимися в резкую противоположность с духом своего времени, под целый град прозвищ и насмешек, а главное, непониманий ниже толкований. Такие передовые люди – Болтин, Шишков и в особенности Грибоедов – в своем «Горе от ума» – восстали против подражательности, указали на необходимость самобытности для нас, сказали, что русским надо быть русскими, что европеизм, у нас образовавшийся, есть зло. Эти благородные лица – утешительное, отрадное явление среди эпохи рабской подражательности. Но, как сказали мы, эти передовые люди стояли одиноко, не понимались и не награждались сочувствием; тупо внимала им окружающая толпа, и если отзывалась, так совсем не на то, что было их задушевным призывом, что было воплем их души. Наконец, передовым человеком явился Хомяков, принесший с собою на поприще умственной жизни ясное, полное и цельное понимание Русской земли и вместе общих нравственных и умственных устоев, доступных собственно русской мысли. Долго стоял он одиноко, но он дождался времени, когда одиночество его прошло. В Москве, в которой средоточие влияний нравственной силы русской, русская мысль нашла себе новое выражение и, высказанная прямо, без всякого иносказания, без страха насмешки, без всякого смягчения и уступки, громко, во всеуслышание постоянно повторяемая, нашла наконец ответ и образовала уже целое направление, встретившее Хомякова на дороге и соединившееся с ним. Вместе с этим внесено было деятельное начало в литературный круг московский. Первое на этот раз выражение русской мысли был взгляд на Москву и Петербург как на представителей двух противоположных начал. В ряды новых поборников мысли стали люди молодые, посвятившие свои силы на служение этому новому направлению. Да и те московские литераторы, которые так добросовестно некогда действовали на другом поприще, вступили более или менее на это новое, потребовавшее от них новых трудов мысли и учености. Хомяков, доселе одинокий, доселе часто под шуткою скрывавший глубокие свои убеждения, далеко опередившие его сверстников и едва понятные для них, – Хомяков решительно и прямо отозвался новому направлению и стал в молодые ряды; одиночество его прошло: он дождался только своего времени. Все, что высказывало новое направление, не было новостью для Хомякова. То, что принадлежит собственно новому высказыванию мысли – это деятельное начало, внесенное этим высказыванием, это образование целого направления. Почему этого не было до сих пор – это другой вопрос. Может быть, потому, что не было еще такой искренной, смелой и без оглядок высказывающей проповеди и вместе с тем стремления во всех выражениях жизни на деле определить свои слова.