«Потомки старого дяди Германа в Эстонии по мужской линии вымерли вместе с Вашими двоюродными братьями. Два внука олайского пастора Германа Г. (сын младшего олайского пастора Германа, Георг, и сын берлинского химика Вилли, Герман) – оба погибли. Второй не вернулся из полета в северной Финляндии, а первый замерз ужасной русской зимой, когда, обессилев, отстал на марше.
Есть, кстати, письменные свидетельства о Вашем дяде, по-моему, куда более яркие и свежие, чем записки Моники Гунниус. Это воспоминания одного моего двоюродного деда, ревельского врача Ойгена Клевера, друга юности и жениха старой тети Женни, который потом, благодаря замужеству своей сестры, породнился и с Гессе. В этих относящихся к старой Эстонии воспоминаниях Ваш дед тоже играет большую роль. В замечательных эпизодах этих ненапечатанных воспоминаний фигура этого великолепного, часто очень самовластного человека вырисовывается весьма отчетливо, например его ухаживание за одной из двух первых его жен. Он впервые видит ее на пикнике и тут же решает: эта или никто. Чтобы отделить ее от компании, он решительно предлагает ей пробежаться наперегонки до стоящего поодаль дерева. Прибежав, он хлопает ее по плечу и спрашивает: «Хотите быть моей женой?» На что девушка ответила согласием… На первый взгляд это могло бы показаться чуть ли не равнодушием, когда он, сидя у смертного одра своей второй жены, в ответ на ее щадяще грустные слова, что она скоро умрет, коротко сказал: «Милая Лина, ступай». Но это, по-видимому, действительно прочувствованное одобрение Божьей воли. Полна жизни и сцена, показывающая почти диктаторскую власть старого доктора над маленьким городком. Отец автора этих воспоминаний, старый друг и сосед дяди Германа, строит новый дом для своей разрастающейся семьи. Доктор то и дело проходит мимо и высказывает свое мнение о постройке. Оказывается, что дом будет на несколько футов выше старого […] Вся семья рада этому. Когда об этом узнает доктор, он возмущается и выговаривает своему другу за этот признак высокомерия и нескромности. Его влияние так велико, что от задуманного новшества отказываются, и дом, к молчаливому огорчению семьи, строится таким же невысоким, как старый».
Теперь тебе есть что почитать, хотя в большей части это для тебя, наверно, не ново.
Сегодня собираем вещи, а завтра едем. Недавно я еще раз был два часа в Цюрихе у Хайнера, дети были нездоровы, но милы.
Привет и всего доброго вам всем.
Луизе Ринзер
[декабрь 1944]
Дорогая госпожа Ринзер!
Ваш рождественский подарок, славный разговор о поэте с Базаровым, напомнивший мне мою юность и первое чтение Тургенева, поехал вслед за мной на лечение в Ба-ден и прочитан здесь. Большое Вам спасибо.
Надеюсь, прибудут к Вам и мои дары, бандероль с необыкновенно хорошей статьей о стихах и моя книга.
От друга Зуркампа я узнал, что он потерял свое жилье и имущество, но издательство еще сохранилось. За это время, правда, опять многое произошло.
Желаю Вам сносной жизни и возможности работать. Это все еще лучшее средство приобрести какой-то иммунитет против мировой чумы.
Для меня этого средства не существует скоро уже два года, с тех пор как закончен Иозеф Кнехт; с той поры я ни строчки не написал. Зато мне на помощь приходит какое-то равнодушие и безразличие, дар старости, который нельзя недооценивать.
Вилю Эйзенману
[январь 1945]
Дорогой господин Эйзенман!
Смешные часто выпадают обязанности. Так мне выпала теперь обязанность извиняться перед Вами за то, что не дошел в возмущении художником Штёклином до той степени кипения, которой вы считаете возможным от меня требовать. Но я, право, ничего не могу поделать. Конечно, штёклинский Кнульп – не мой, конечно, он гораздо грубее, глупее и жирнее. Но если бы при тысячах романсов на мои стихи я каждый раз при промахе композитора заболевал от обиды, меня уже десятки лет не было бы в живых. У меня всегда находились другие и лучшие дела, чем убиваться из-за такой ерунды. Если мой Кнульп чего-то стоит и переживет меня, то скоро придет время, когда любой иллюстратор и любой издатель смогут обойтись с ним как им заблагорассудится, и тогда Вы, чего доброго, придете на мою могилу и потребуете, чтобы я перевернулся в гробу. Но я этого не сделаю.
Действительно грустно в этой кнульповской истории только одно: без желания Штёклина сделать иллюстрации к моему Кнульпу ни один швейцарский издатель не вздумал бы пробудить моего Кнульпа от летаргии и переиздать его хотя бы для Швейцарии. Вот что грустно. А над остальным могу только посмеяться.