Желаю вам, любезнейший Андрей Александрович, доброго здоровья. Януарию Михайловичу, если он в Петербурге, душевное почтение. С истинным почтением и преданностью честь имею пребыть ваш покорнейший слуга Ал. Кольцов.
У нас погода жаркая, чудесная для уборки хлеба, объеденье! Хлеба очень хороши, а уж погода — чистая, ясная, теплая, горячая… Чудеса!
18
А. А. Краевскому
15 декабря 1837 г., 2 часа ночи, за полночь. Воронеж.
Милый и любезный Андрей Александрович! Горькому горькая песенка поется. Прежде, живя в этой жизни, ничем не наслаждаясь, я все думал: «Время наше впереди, будет праздник и у нас! Пусть их живут, а мы еще успеем: потрудимся, поработаем, как Бог велел, устроимся и пойдем плясать!» — Хорошо. Пришла пора. Затянул песню и я, да горькую; пошел и в пляс, да не казачка в обмитку, а пародию медведя на привязи. Это — предисловие к теперешней моей драме. Мой золотой век кончился: я его прожил у вас, между вами, в Петербурге. После все не так, все наперекор: ты от беды ворота на запор, а беда лезет через забор. Торгую дурно. То дело еще не кончилось; тянуть, мучают, жмут и конца не становят, — хоть бы чорт их взял! Что, вам грустно? Вы жалеете обо мне? Не жалейте: это ничего, я уж обтерпелся, привык. Захочет, само пройдет! Бог не без милости, казак не без счастья. За ночью день уж должен быть, а ежели захочет ночь его скушать, — подавится! Горе, забота, дела и это все — вдруг! Конечно, неловко; но все бы ничего, когда бы, за всем этим, у меня было время заниматься, чем мне хочется. Его-то нет, — вот беда! Вы думаете, я говорю это к тому, что, дескать, за этим-то мы давно к вам ничего не посылали, ничего не писали, что де дурные обстоятельства все останавливали? — Э, нет, ей-Богу, нет! Несмотря на все мои антипатические обстоятельства, я все-таки читаю и пишу по-прежнему, конечно, не столько, сколько бы мог, пользуясь свободой, но все пишу хоть малость. У нас теперь есть: и «Ура», и «Царство мысли», и «Две жизни», и «Пора любви», и «Два прощанья», и «Весна», и «Грусть удалого», и «Песни Кудрявича», и «Человеческая мудрость», и «Лес». Вот как! чуть ли и не очень довольно.
Теперь спросите, почему же я их к вам не посылаю? Вот почему: на все мои посланья вы мне ничего не писали; так я теперь и боюсь! Ведь что у вас там на уме, — я не Свят Дух: хороши ль они, как вам кажутся, — Бог весть! Но за то, что вы ко мне не писали, я ведь не сержуся, — Боже меня сохрани! Разве меня взбесит. Что вы заняты и день и ночь по уши, я знаю, и очень хорошо знаю; и вам часто скучать этой вздорной перепиской бессовестно. Но погодите; я скоро еду из Воронежа далеко и надолго. Погодите, дайте улизнуть, авось буду свободней; тогда оттоль буду писать больше и сообщу вам все дочиста. Теперь же, прошу вас, и не пишите: я еду, и еду скоро. Как это будет хорошо! Воронежские новости: у нас в городе на 1838-й год «Литературное Прибавление» будут выписывать человек десять, а «Библиотеку» многие, какие выписывали прежде, не хочут выписывать теперь. И слава Богу! Василию Васильевичу Григорьеву, прошу вас, засвидетельствуйте большое почтение, и всем моим милым знакомым почтение.
Любящий вас всей душой
Алексей Кольцов.
19
В. Г. Белинскому
[2 февраля 1838 г. Петербурга].
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Простите, Бога ради, меня, что я так долго ничего не писал к вам. Не думайте, что я забыл ваше поручение, — нет, Боже сохрани, этого греха я никогда противу вас не сделаю; а так, были мои мелкие расчеты, и даже было вот как: приехав в Питер, два дни разыскивал квартиру Полевого, взял адрес в субботу; неверен — не нашел; в — 172 — воскресенье лавки заперты, в понедельник не застал, во вторник поутру — дома. Я подал письмо, посылку. Он принял меня очень ласково, даже весьма ласково и радушно, как будто мы с ним были знакомы два года. Был часа три. Сначала он все извинялся, что недосуги, хлопоты, устройство дел журнальных, новая партия, новые люди, знакомства, распорядок новый журналов мешали писать к вам; а все сбирался, и завтра, и завтра, — и вот до этих пор не писал. — «Я его люблю и почитаю, как доброго и умного человека: он такой прекрасный, такой милой, любезной человек, я это знаю. Но вот — что ж будешь делать — обстоятельства все воротят по-своему; думал, думал — покорился опять на время им, хотя бы это и не кстати, не в пору. И мне уж, старику, 42 года; я бы что-нибудь написать мог свое — у нас в мире так много прекрасного, есть вещи, которые душа хочет выполнить, — а вот, несмотря ни на что, я работник на 5 лет; да, 5! — еле роли пройдут. Я теперь старик, а тогда мне будет 47 лет; а тут цензура все так и придирается: у людей хуже сходить, у, меня — нет, вымарывают да и только; беспрестанно должен ездить сам; об всякой малости говорить, объясняться». — Как это Бог вас управляет, Николай Алексеевич? — «Что ж делать? — крайность». — Николай Алексеевич! Виссарион Григорьевич меня просил узнать у вас о его статье, разбор Гамлета. — «Да, я ее получил давно, — да ведь видите, сам я не знаю, что с нею делать». — Что ж, разве дурная статья? — «Нет, она статья прекрасная; да сначала я получил от него немного, — думал в „Пчеле“ напечатать, номерах в трех, — смотрю, валить огромная другая, — вот она, посмотрите, — ведь ужас как велика!» — Да, точно, статья большая. — «Ну, вот, мой любезнейший, я теперь и не знаю сам, что мне с ней сделать. Поместить в „Пчелу“, так куда — она заиметь номеров 30, а в „Сын Отечества“, так уж в „Пчеле“ напечатано начало; это, мне кажется, неловко; да и подумают, что ж это такое? там начало, здесь продолжение. Положим, это все бы ничего, — да вот что мне не нравится, посмотрите; я не знаю, что он за чудак такой; пишет, да и только — посмотрите, Бога ради — целые монологи, целые сцены из Гамлета; для чего это — не знаю, ведь Гамлета все знают. Довольно б, кажется, было два-три стиха для примера, а ниже сказать „и прочее, вот докуда“. Опять, я перевел Гамлета, я издаю журнал, и у меня же такой разбор; могут подумать: видно, попросил. Если б и хотел он так, то уж лучше бы было ему из подлинника брать по-английски что-либо. После этого, и с первым напечатанным началом много было мне хлопот; так вот и смотрят, ни с того ни с сего: то нейдет, то нельзя; а во всей статье много есть выражений, которые вовсе не понравятся, и я их не хотел бы передавать; а выкинуть сцены, переменять слова самому, без согласия, — так вы ведь знаете Белинского и его самостоятельный характера. Вот почему я ничего с ней не делаю». — Пожалуйте ж, Николай Алексеевич, ее мне, он меня просил прислать ее к нему обратно. — «Нет, я вам ее не дам, а сначала с ним перепишусь, что он мне на это скажет». — Ну, так, пожалуйста, напишите ему поскорей. — «На этих днях непременно напишу!» — Поспешите ж, Николай Алексеевич, он ждет от вас письма с нетерпением. — «Да, я знаю; почему мне бы хотелось, чтобы он сюда приехал, и мы там с ним говорили, да вот видите ли, любезнейший Алексей Васильевич, и этого мне теперь сделать нельзя, еще мои дела не так устроены; там-то мы думали так, а здесь совсем вышло наоборот. Я и хочу с этим вот как сделать: буду его просить, чтобы он после Святой приехал ко мне так. Квартира у меня ему есть; кушать, слава Богу, есть что; живи он у меня хотя целое лето, я буду душой рад, как другу; я его почитаю и уважаю. Мы будем с ним гулять по Питеру, смотреть диковинки, людей, показывать себя, беседовать, а что он напишет, я буду помещать в журнале и платить деньги. И мне будет это очень, очень приятно; а если ему полюбится, то он может остаться и жить здесь постоянно. Мне кажется, так сделать будет ему лучше, а мне бы такой сотрудник необходимо нужен. Да все дела-то неустроенны, беда. Бог знает за что, косятся на меня — да и только. Все наши старые проказы довели до этого. Как тогда я был глуп, что увлекался пустяками: ничего, да ничего, — а это ничего и поныне никак не сотрешь; нужно поселить о себе невыгодное мнение, так уж трудно его переменить». — Вот как отзывается о себе, о вас и о вашей статье Николай Алексеевич Полевой; я нарочно, как просили писать прямо, пишу все его слова, как он их говорил мне. Прощайте, любезнейший Виссарион Григорьевич! Любящий вас душою Алексей Кольцов.