Выбрать главу

Что касается Вашего последнего письма, г. аббат, обращенного лично ко мне, то для меня, прежде всего, не ясна связь между столкновением сегодняшнего дня, благополучно разрешившимся, и тем письмом от 15 мая 1923 года, на которое Вы указываете.

Я действительно поставил вопрос, почему молчит Рим, когда убивают, истязают, заточают служителей христианской церкви. Я действительно терпеливо ждал ответа три года и, не получая его, готов был ждать и долее. Ныне Вы, насколько я могу Вас понять, находите, что эта моя надежда напрасна, и что я, как будто, даже права не имел подобного вопроса ставить. И хотя, повторяю, мне не ясна связь между помощью эмигрантам, нападками на Вас в некоторых эмигрантских газетах, нашим «Призывом» — и моим письмом 1923 года, я очень рад, что Вы о нем вспомнили. Это дает мне возможность ответить Вам определенно.

Как три года тому назад, так и теперь, я глубоко убежден, что обращение к Церкви, называющей себя «кафолической» (т. е. вселенской), с мольбой возвысить свой голос в защиту убиваемых, истязуемых служителей христианских алтарей — есть не только право, но и долг всякого христианина. Как и три года тому назад, так и теперь я твердо верю, что подобное обращение к Римско-католической Церкви не должно и не может остаться безответным, от кого бы ни исходило.

Если же доныне оно таковым остается, а выступления некоторых католических иерархов как будто подтверждают «молчание Рима», — я не позволяю себе это объяснить не чем иным, кроме полной неосведомленности. Голос гонимых всегда слабее голоса гонителей и удивляться ли, что представители католичества слушая обманщиков, сами оказываются в сетях обмана. Удивляться ли, что высокочтимый о. д’Ербиньи едет на 16 дней в Москву, попадает, как будто «случайно», на совсем не случайный, а специально для него приготовленный, диспут «митрополита» Введенского с Луначарским и затем, вернувшись, в теплых тонах описывает и «беседу», и христианский пыл «митрополита»?

Не ясно ли: достопочтенный отец не знал, что Введенский вовсе не «митрополит», а известный каждому предатель, лично приведший убийц в келью христианского мученика митрополита Вениамина. О. д’Ербиньи, конечно, не знал и не знает, что казни продолжаются, что заместитель патриарха брошен в тюрьму, что диспут, растрогавший его (и даже, как он говорит, евреев), был инсценирован, так как за одно намерение устроить подобный диспут настоящий, — епископ Илларион отправлен по этапу в Соловки. И о Соловках, куда ссылают духовенство сотнями, отцу д’Ербиньи ничего не известно. Он не знает, на какую жизнь и на какую смерть осуждены там священнослужители, как за одну попытку перекреститься их бьют плетью по пальцам. Он мог бы узнать все это, и еще многое другое, прочтя любую русскую газету, хотя бы номер «Руля» от 2 апреля 1926 года — но представители Римской церкви об этом в русских газетах не читают: голос гонимых им еще не внятен.

Скорбь моя по поводу этой неосведомленности слишком глубока, г. аббат, и уважение к Риму слишком искренне для того, чтобы я мог ответить Вам в тоне Вашего замечания: уж не желаю ли я «отлучить и Святейшего Отца от Церкви?» Иронию в вопросах величайшей важности, а также рассуждение о гневе Божьем, о котором Вы решаетесь упоминать, я оставляю Вам, — продолжая верить и надеяться, что правда о гонителях Христа и о гонимых за Имя Его не может не быть рано или поздно услышана Римской Церковью. И я очень удивлен, г. аббат, что эту надежду Вы желаете у меня отнять.

Примите и проч.

Д. Мережковский

ОТВЕТ Г. В. АДАМОВИЧУ

[Впервые: Звено. 1927. 27 февраля. № 213. С. 2–3.]

В «Звене» появилась довольно любопытная заметка Георгия Адамовича, в которой он сообщает свои впечатления от аудитории на моих лекциях о Наполеоне. Главное впечатление: «Глубокий провал» между лектором и аудиторией, — по крайней мере, «ее молодой частью». В ней голос лектора был «гласом вопиющего в пустыне». Объясняется же эта «пустыня» тем, что нынешняя послевоенная молодежь будто бы ищет прежде всего благополучия; главное для нее — «ne pas s’en faire», или по-русски «моя хата с краю»; в этом, однако, слышится самому Адамовичу «нечто подлое, по Ломоносову, смердяковское, по Мережковскому». И в заключение, автор заметки, признаваясь, что ему «страшно» за меня, спрашивает, чувствую ли я что «вопию в пустыне» и что мне «никто не откликнется».

Чтобы ясно ответить, нужно, чтобы вопрос был поставлен так же ясно, и, прежде всего, чтобы видно было, откуда он идет, ибо внутренний смысл вопроса — воля его — зависит от этого — от положения и лица того, кто спрашивает. Но положение и лицо Адамовича не ясны. Где он, с кем? С молодежью ли, которой «страстнее всего хочется благополучия», и для которой высшая заповедь: «моя хата с краю»? Судя по некоторым намекам, он, действительно, с нею, и соглашается с ее равнодушным «пожиманием плечами» на ужас старшего поколения: «просто нам хочется жить, и для нас каждая жизненная мелочь так же дорога, как вам любая из наших последних тайн».

Это с одной стороны, а с другой: он как будто соглашается с теми, кто в этом «пожимании плечами» видит нечто «подлое», «смердяковское», и для кого французское: «ne pas s’en faire» или русское: «моя хата с краю», звучит, как циническое: «je m’en f…», «наплевать мне на все». Ему как будто хочется бежать от этой «смердяковской» молодежи. Бежать куда, в какую сторону? Если в мою, то падает его, Адамовича, вопрос: «Не страшно ли мне в моей пустыне?» И возникает другой: «Не страшно ли нам обоим в нашей пустыне?» Если же ему хочется бежать не в мою, а в другую сторону, то, может быть, следовало бы сказать, в какую именно, чтобы я мог знать, с кем говорю, потому что трудно говорить не видя человека в лицо.

Не буду настаивать на том, что мое впечатление от аудитории, сделавшей мне честь выслушать меня, несколько иное, чем у Адамовича, и что впечатление говорящего от слушающих тоже имеет значение, особенно в вопросе о возможных «провалах» и соединениях — в вопросе более трудном и темном, чем это может казаться со стороны, при неясном положении наблюдателя. Не буду, повторяю, на этом настаивать, чтобы не быть заподозренным в самообольщении. Лучше скажу о моем впечатлении, как слушателя, от другой, подобной же аудитории.

В тот же самый день, как я прочел заметку Адамовича, я присутствовал на прениях по докладу П. Н. Милюкова об евразийстве: тут было очень много той самой молодежи, о которой говорит Адамович. Разумеется, всякая аудитория — толпа — со «всячинкой». И тут ее было не мало, — может быть, благодаря присутствию евразийцев, — больше, чем в других аудиториях. Но чему дать перевес, зависит от взгляда, злого или доброго, и, кажется, добрый взгляд глубже видит, чем злой.

И вот, должен сказать по совести, на тех лучших лицах, которые определяли эту аудиторию, как целое, — лицах иногда грубоватых и жестких, иногда страшно — усталых, измученных, не было ничего такого, что усматривает в них Адамович, меньше всего, — цинического французского: «ne pas s’en faire», или русского «моя хата с краю» — «наплевать на все». Нет, этой молодежи не наплевать на Россию; не наплевать и на те «последние тайны», с которыми связаны судьбы России: какая же, в самом деле, Россия без христианства, и какое христианство без «тайны»? Может быть, ей не наплевать и на Европу, у которой она так жадно и страстно учится и, надо надеяться, кое-чему научится. И уж конечно, каждому из этой молодежи не наплевать на свою личную трагедию. А ведь именно в этом — в трагедии — верный залог спасения от «подлого», «смердяковского», ибо существо «подлого» — антитрагическое, а существо трагедии — благородное.

Таково мое впечатление от всех этих молодых лиц, — и не только молодых: тут между молодыми и старшими нет разделения, нет того «провала», который так пугает или соблазняет Адамовича.