Выбрать главу

Сегодня — а это глубокая ночь с 22 на 23 августа 1992 г. — мне очень тяжко. На многочисленные хронические хвори "лег" треклятый грипп, двое суток температурил и маялся с холодным компрессом на лбу, который постоянно меняли твоя бабушка и мой сын Сергей — твой дядя, иначе в перегретой голове начинался у меня несуразнейший бред. Но не лежать же дальше "так" — берусь за очередное тебе письмо, и, если оно получится "болезненным" — извини.

Я и в детстве часто и подолгу болел. Но поначалу расскажу о том, что я помню самое первое-препервое, будучи совсем крохотным.

…Звенело. Звон этот лился будто отовсюду — с густо-синего, какого-то сказочного неба, с высоких трав, в которых синело множество необыкновенных цветов. Больше не было ничего — только это сказочно синее небо да луг с высокими травами и тоже синими цветами. Нет, кажется было еще что-то. Кажется, была вокруг всего золотистая рама. Или не было никакой рамы, я ее потом где-то увидел или сам придумал — не помню.

А звенели, оказывается, цветы. Когда я приблизился к ним, цветы оказались вровень с моей головой, и звон усилился. Тогда я понял, или услышал, что этот нежный и красивый звук рождается в венчиках синих цветов. Тихо, но явственно, звенел каждый цветок, и слабые звуки эти сливались в многоголосый мелодичный звон, торжественный и волнующий, набегающий широкими волнами, заполняющий весь мир. Я был частицей этого мира, и звон этих цветов отдавался и трепетал во мне самом.

Так я и не знаю, что это было: одно ли из первых воспоминаний, украшенное детским воображением, первый ли сон, или же то и другое — ведь это было тогда, когда сновидения сливаются с явью, и первые образы, рожденные в детском сознании и воображении, подобны радужным искрам, вспыхивающим на миг в гранях хрустального сосуда, по которому скользнул мимолетный солнечный луч…

Все-таки, наверное, это была картина — хоть смутно, но помню золотистую раму. Но вот звон — почему же тогда звенело? Может, это звенело в ушах, когда я болел?

Как бы то ни было, это стало первым моим воспоминанием — этот чудесный узор, один из множества других узоров волшебного калейдоскопа детства, самый первый художественный образ, возникший или в моих глазах, или в моем воображении — звон синих цветов под синим небом.

Похожих цветов ни во дворе, ни в окрестностях Симферополя не было. Много десятилетий спустя, уже в Сибири, я познакомился с луговыми колокольчиками. Подивился сходству формы, цвета, и, особенно, названия: ведь те, детские, на самом деле звенели. Но цвет у них был ярче, чем у натуральных, а, главное, их были миллионы — цветок к цветку, чего с луговыми колокольчиками не бывает.

Проходят десятилетия, человек становится взрослее, серьезнее, и глаза делаются его верным помощником, умным и точным прибором, с помощью которого он познает (но часто и портит) Мир. А в волшебном калейдоскопе детства будто потускнеют стекла, затянется серым налетом окошко в сказочный мир, и останутся лишь обрывки воспоминаний, будто давно виденный красивый сон. Жаль, что эта способность именно так видеть и чувствовать гаснет уже к юности (о чем подчас скорбят многие художники). Жаль также, что о первых своих воспоминаниях "не принято" писать и говорить — люди стыдятся своего Детства (а многие и не только своего — вообще безразличны к детям, забыв, что через пару десятилетий из них вырастут, смотря по воспитанию, либо Люди, либо еще "что-то").

Маленький, оставшийся в памяти, кусочек дивной сказки… Таким я впервые увидел Мир, в который вошел, — волнующим, звенящим, синим, полным очарования. Тот самый удивительный Мир, который даже и сейчас, к старости, заставляет порой меня изумляться, продолжает открывать мне свои тайны и вызывает острую боль оттого, что его губят на моих глазах…

Следующее воспоминание более предметное. Тоже звон, вернее, звенящее гудение; я лежу, а надо мной — огромный рефлектор лампы "горное солнце" (по-нынешнему УФО); мне закрывают глаза черной лентой или повязкой, и под гудение трансформатора "горного солнца" я лежу голышом на громадном больничном столе или на чем-то подобном…

Дело в том, что я родился у матери поздновато (ей было под тридцать). Либо потому, что ни мать, ни отец не имели понятия в деле воспитания младенцев, я в самом раннем детстве заболел рахитом, а следом за ним — туберкулезом легких от недостатка солнца и витаминов. Это в солнечном-то плодородном Крыму!

Мой скелетик, говорят, был совсем мягким и слабым. Большая голова, кривые тощие ножки (когда я уже стал ходить, хорошо помню свое зеркальное отражение да и некоторые свои фотопортреты отцовской работы). Рахит к школе прошел, ноги выпрямились, зато на всю жизнь осталась кривая и узкая "куриная грудь". Туберкулез же причинял мне страдания не сам по себе (я его не чувствовал), а способы, которыми меня от него лечили: туберкулезные детские санатории (о них — после), омерзительный рыбий жир, ложку которого вливали мне в рот, схватив за руки-ноги и разжав зубы; нередко это заканчивалось жестокой рвотой.

Считалось, что все это "от простуды", поэтому даже летом я был укутан на много слоев; особенно доставалось шее, завязанной и застегнутой как можно туже, до потемнения в глазах и хрипа — это чтоб "не продуло". Отец почему-то панически боялся "сквозняков" сам, ну а для меня постарался особо. Детская кроватка, сделанная им с мастерством и любовью (даже выкрашена была в жизнерадостный канареечно-желтый цвет), представляла собой как бы ящик на ножках, дно и все четыре вертикальных стенки которого были из плотной сплошной фанеры, тоже выкрашенной желтым. Лежа в кроватке, я видел лишь часть потолка, а для ночи служила отдельная горизонтальная крышка, плотно — чтоб не продуло! — входящая в ступенчатый паз. Не помню, было ли мне там душно (а воздуха, если теперь прикинуть, там было с четверть кубометра, не больше), но уютно и спокойно — это точно: я был со всех шести сторон прочно и надежно защищен от внешнего мира! Утром (или когда я подавал голос) эта крышка снималась…

Впоследствии, когда я уже не стал помещаться в свою "желтую кроватку", ее использовали для хранения муки, закупленной в Торгсине или еще где. Хранилище было очень надежным, так как ни мучные хрущаки (жуки, питающиеся мукой), ни другие насекомые-вредители запасов не смогли бы туда проникнуть: отец сработал для меня это изделие более чем добросовестно. И все же однажды произошел конфуз: от перегруза мукою (или оттого, что мука та отсырела) днище прогнулось, вышло из пазов, и весь мучной запас низвергся на пол, подняв, к нашей с Толей радости, огромное облако пыли, медленно расходящееся по всему коридору. Картина была почти как две капли воды похожа на извержение Везувия, которым мы восторгались с братом по картинкам в "Ниве" и энциклопедиях.

Но вернусь к главному в сегодняшнем к тебе письме — к самым ранним воспоминаниям детства.

Кроме всякого прочего, на стенах нашей большой комнаты висели ковры; на одном из них были вытканы огромные (по сравнению со мной) охотничьи собаки. Так вот порою они двигались: ходили, поворачивали голову, смотрели на меня с ковра. Я этого не боялся, так как еще не понимал разницы между реальностью, видением и сном…

Симферополь, Фабричный спуск (Госпитальная площадь), лето 1930 года.

Рисунок с одного из первых отцовских фото, чудом сохранившегося у соседки Шуры Джевановой; на руках у неё тоже сосед Николай Фесков; меня поддерживает сзади мама; у меня в руке кнутик для вращения дзыги (см. письмо "Ашики"). Справа — "Бассейн" (городское подземное водохранилище, сейчас там винзавод). Сзади Красноармейская улица; за магазином темнеет переулок Скифский, ведущий к руинам знаменитого Неаполя Скифского (он рядом слева, но уже за кадром).

А потом, чуточку повзрослев, я стал кое-чего побаиваться, а затем и бояться всерьез, в первую очередь темноты. Упомянутые без злого умысла Нянею "домовые" и "бабаи" начали принимать как бы реальные формы. Это были существа наподобие людей, но небольшие, высотою и объемом с узкое ведро, покрытые страшной шерстью и могущие глянуть на меня двумя огромными, тоже страшными, глазами. Они вполне могли обитать на кухне за большой русской печкой, в двух-трех углах некоторых комнат, а также под всем полом нашего огромного дома.