Письмо шестьдесят четвёртое:
ОРГИЯ
I.Тебе, дорогой мой внук, да и другим читателям может подуматься, что я слишком уж часто рассказываю в этой книге о разных выпивках и всякого рода пьяницах, о каковых читать противно. Но в документальных своих воспоминаниях я дал слово изображать всё как есть правдиво, в тех пропорциях, в каковых всякого рода явления представали передо мной в течение жизни, и заглаживать что-либо я не вправе. Почему, при таком обилии пьющих людей, меня в юности окружавших, я не стал таковым же — я написал в письме 58-м («Репетитор»). А ведь иной раз, оказывается, я сам рисковал при этих и иных пьянках своею жизнью, и чудом, с большим трудом, уцелевал; все эти оргии описывать тут действительно ни к чему, расскажу лишь об одной.
II.Когда начальник нашей малярийной станции Михаил Александрович Чернятин, по окончании войны вернулся в свой Ленинград (вскоре он, впрочем, там тоже умер от пьянки), он сдал нашу станцию своей помощнице, фельдшерице Саше Петровой, о коей я уже говорил. Она, будучи тоже не местной, жила на квартире у какой-то хозяйки, снимая комнатку; по некоему случаю (праздник, именины или не помню уж и что) позвала всех нас, малярийщиков, к себе; туда же были приглашены и «вояки» из стройбата, каковой батальон, казармы коего стояли по другую сторону железной дороги в посёлке Берёзовка, строил несколько двухэтажных жилых домов в начале улицы Коммунистической (тогда — Сталина) и школу для детей железнодорожников. Стройбатовцы вообще были славными ребятами, потому как уже понюхали фронтового пороху, и когда я навещал в Берёзовке ещё одного друга по школе Яшу Ашуху, у коего было много сестёр, то к ним ходили такие вот стройбатовцы. Они рассказывали о разных своих боевых делах, фотографировали всех нас своими замечательными трофейными фотоаппаратами, зажигая ленточку магния, ослепительно вспыхивавшего, после чего от неё отходил лёгкий дымок; показывали разные диковинные трофейные безделушки. Так что стройбатовцы в обезмужиченном к концу войны Исилькуле шли, что называется, нарасхват, и сказанная Саша Петрова, моя начальница, положив глаз на какого-то из них, позвала его с друзьями на предстоящую выпивку. Было жарко, тесно, весело, дымно, «хоть топор вешай»; мутная самогонка с мерзейшим запахом сивухи лилась рекой. Тост следовал за тостом, и очень крепкий напиток тот, чуть ли не «первач», запивался менее крепкой, но более сладкой и духовитой брагою коричневого цвета; закусывали же кислою капустой и ещё не помню чем. Спели пару-другую песен, но почему-то в опрокидывании стаканов взяли весьма высокий темп: едва у тебя опустевал стакан, как виночерпий тут же наполнял его вновь до самых краёв с тем, чтобы непременно выпить его гнусное содержимое до дна, освободив посуду для последующих немедленных возлияний. Хибара та вскоре у меня поехала кругом вроде бы как карусель, и то горизонтально, то наискосок плыли и мелькали физиономии пьющих и поющих: сказанных солдат, и Саши Петровой, и Нины Белоцерковской, и смазливой Маши (не помню её фамилии), и Таси Кубриной, и Томы Волостниковой, и Нади Старинской, и ещё кого-то, ещё, ещё… Было до невозможности весело, забавно и смешно. Потом они пустились в пляс, а я, как не умеющий танцевать, сидел в уголке, остроумничая и смеясь. Стол был отсунут в сторону, ибо мешал танцам, но ещё больше мешала печь, потому как комнатка была тесной для полутора десятка, если не больше, гуляк; об угол этой печи стукался то чей-нибудь зад, то бок, и с угла того была сначала обита штукатурка, а затем сворочен один кирпич. Это вызвало всеобщий взрыв хохота и желание ещё раз поддать по той печи чьим-нибудь, из танцующих, задом, чтобы продолжить эту весёлую работу. Вскоре у печи был сворочен весь угол; танцующие, спотыкаясь о кирпичи, рассыпанные по полу, валились на остатки печи, хохотали, отчего хотелось выпить ещё и покуражиться с ещё больший размахом.
III.А потом я ничего не помню; очнулся во мраке с чувством, что умираю, и так оно и было, ибо в той самогонке, крепкой самой по себе, была ещё и дополнительная смертельная отрава — сивушные масла, каковые воняют очень мерзко и отправляют на тот свет порой даже крепких людей. Сердце, дававшее перебои, начинало останавливаться, и смертельная, дикая тоска охватывала остатки разума, каковые иногда проблёскивали. Мне, вероятно, требовалась какая-то экстренная помощь, но я не мог пошевелиться; было совершенно темно, и я с трудом, умирая, припомнил, что это после вчерашней оргии у Петровой. Тем не менее я не мог сообразить, где именно и как лежу, и почему не могу пошевелиться; уже после оказалось, что я лежал на обломках печи так, что голова была внизу, а туловище и ноги — много выше; меня придавливали к этим обломкам тела других упившихся до беспамятства, придушив меня своею тяжестью и не давая двинуться. Густо несло самогоном, блевотиной и кислой капустой; кто-то обмочился, и по остаткам печи тот ручей стёк как раз на меня. Вот опять смертельный спазм-пароксизм сжал тело, потёк в мозг и сердце, — неужели это конец? Подохнуть вот так, вверх ногами, обмоченному и облёванному, на горе из штукатурки и кирпичей, в страшной мерзости и тоске — для этого ли я родился, жил, учился? А как тогда мои звёзды? Сейчас вот опять подступает эта блевотно-самогонная мерзость к сердцу, и я, в этих гнусных и тяжких мучениях, сгину, и ничего вокруг не будет, ибо сгинет весь мир, вся Вселенная. Зачем, зачем люди завели этот дикий обычай пить заведомую сатанинскую отраву? Зачем я поддался слабости и сюда пришёл? Зачем… да что тут каяться, когда сказанная смертельно-тоскливая волна опять подбирается к сердцу, и на этот раз, похоже, возьмёт-таки своё; и так у меня было много-много раз, до самого утра, пока в оконце не забрезжил рассвет и кто-то из свалившихся зашевелился; а потом наступила не то смерть, не то долгое забытьё; очнулся я с таким же гнуснейшим чувством умирания, но уже лежащим на кровати, и надо мной склонились перепуганные Саша Петрова и Тамара Волостникова, приводящие меня в чувство шприцем с камфарой: они были медички и мало-мальски знали, что в таких смертоубийственных случаях делать.
IV.Был уже вечер следующего дня — значит я, будучи отравленным, пребывал без сознания многие часы. Гости поуходили, в комнатухе было прибрано, сказанная изломанная печь прикрыта мешковиной; окно — открыто настежь, благо это была весна. Девушки мои мне поведали, что обеспокоенный такой моей неведомой пропажею, отец пустился в поиски, и в малярийной станции ему сказали Сашин адрес, куда он и приходил; здесь его заверили, что помереть мне не дадут, ибо самое страшное уже позади, и твёрдо пообещали доставить меня домой в живом виде, что и сделали аж на третий день, ибо я болел очень тяжко. Долго мне помнилась эта пьяная самогонная сатанинская оргия со сломанной печью; казалось бы, после такого и глядеть на спиртное не станешь; однако через какое-то время у тех же Дремяцких снова не обошлось без принудительного возлияния. До чего ж однако человеческий организм живуч, ибо никакое другое животное не вынесло бы таких издевательств над своею плотью и издохло бы в отраве, а люди вот пьют, мучаются смертельно, но не бросают, а пьют снова и снова… Ну а что до Саши Петровой, то у неё, в конце концов, получилось очень даже, хорошо: Саша вышла замуж за своего того стройбатовца, официально расписавшись, и сделалась Сашей Шестёркиной; а вскоре, когда пришло указание позакрывать малярийные станции по области, ибо с малярией в Сибири было покончено, уехала со своим супругом, демобилизованным, куда-то позападнее, и больше ничего о ней я не знаю.
Письмо шестьдесят пятое:
ЕЩЁ О ДРУЗЬЯХ
I.Достойнейшим же лучшим школьным другом моим по сказанному Исилькулю был и остаётся (он сейчас в Москве, я о том кратко писал) Костя Бугаев. До самых последних лет, когда из-за невероятнейшей дороговизны дальние поездки стали недоступными даже для работающего, мы съезжались превесьма часто, и, уйдя куда-нибудь на природу, разводили этакий крохотный костерок, дым от коего был слаще ладана, ибо сразу уносил нас обоих в страну далёкой, суровой и трагичной, но романтической Юности, и мы предавались этим ностальгическим воспоминаниям, конечно же, приняв, по тогдашней нашей исилькульской давней традиции, по походной рюмочке. А вспомнить у нас было что. Эти вот письма — лишь малая часть прожитого и пережитого; кроме того, есть вещи, никому, кроме двух друзей, не интересные и не понятные, а книга эта, рассчитанная на всех, уже вон как распухла. С Костей мы почти ровесники: я родился в апреле 1927-го, он — в мае. Домишко, в коем жил он, и сейчас стоит на исилькульской улице Щукина; я бывал у них весьма часто, а то и каждый день, ибо мы предпочитали делать уроки вместе; где-то раньше я уже писал тебе о том, как мы неделями браво изъяснялись только по-немецки, стараясь таким образом улучшить свои лингвистические знания. А вообще-то, как я сейчас про себя думаю, прибиваться хоть к чьим-то, пусть чужим, но семейным домашним очагам, какового очага у нас дома, по сути дела, не было, стало для меня не только отдыхом и переменой обстановки, но и необходимостью. Что я видел дома? Перебранки родителей, доходящие до скандалов и истерик, пропитавшую всё грязь слесарной мастерской, отцовское осточертевшее «меню», на каковое в голодное время грех было роптать, но мать по-прежнему, как и в Симферополе, он до керосинки с кастрюлей (плиты в мастерской не было) не допускал, да она и сама к таковой работе не стремилась, так и не научившись готовить что-нибудь даже очень простое; я тоже к кухонному искусству не был охоч (да и сейчас, как ты знаешь, не испытываю к таковому тяги), и мы питались дома только тем, что сварит отец; а готовил он пищу хоть и охотно, но почему-то крайне невкусно; в тех его супах, или заработанной нами подмороженной картошке, сваренной с кожурою, не очень отмытой, а затем толчёной на обрате (обрат — это то, что остаётся от молока после отгонки на сепараторе сливок, коим продуктом рассчитывались его заказчики за ремонты их сепараторов), нередко попадались стальные отходы иголочного нашего производства, отлетевшие в кастрюлю от наждачного круга при заточке, или готовые иголки; впрочем, об этом я уже писал. После сказанных деликатесов божественно-вкусными казались чьи-нибудь чужие, пусть даже простые, пирожки из серой муки-размола, да и что угодно другое, но домашнее, вкусное и не пригоревшее; не подумай, что я привык дармоедничать у других: наоборот, при угощениях я всякий раз испытывал большие неудобства и угрызения. Но Костина мать, маленькая старушка в чистом белом платочке, всякий раз после сделанных нами уроков звала нас к столу, где дымился замечательный домашний борщ, удивительно вкусный, какие-то печеные из теста, картошки, чеснока и ещё чего-то штуковинки, названия коих я забыл, тоже до умопомрачения аппетитные, и другая, не столь богатая, как у Дремяцких, но удивительно домашне-уютно-вкусная снедь.