VIII.Но в этом письме я хотел повести речь не столь о слесарстве, сколь о друзьях; со сказанным Володей поехал я как-то на телеге, влекомой пёстрым бычком, за сеном, на север в сторону Медвежки, где у них была сенокосная делянка, и он пригласил меня с собой. Когда мы ехали обратно, забравшись на копну, каковое сено, чтобы оно плотно держалось, было притянуто с помощью верёвки длинной жердью, называемой бостриком; это делало путешествие весьма удобным, ибо совершенно не трясло, даже когда лежишь и глазеешь в небо, где летают всякие птицы. По сторонам тоже виднелись разные интересные картины; так, одно из коровьих стад пас маленький, лет десяти, мальчонка, гарцевавший на громадном чёрном бугае, каковое страшное животное, скакавшее бодрой рысью вокруг стада и мотая своей тяжёлой большой мошонкой, слушалось малейшего движения своего повелителя, поворачивало, куда нужно, останавливалось, или снова пускалось вскачь, играя своими мощными мускулами и наставив вперёд свои страшные острые рога, а мальчишка только подпрыгивал на его широкой спине. Здесь заодно я скажу, что быком в Сибири называли вообще любого коровьего самца, кастрированного или нет; кастрацию называли выкладыванием (а быка — выложенным) — в молодости бычку вырезали из мошонки семенные железы, или яички, и оттого он рос смирнейшим и покорным рабочим животным, каковое у нас, на юге России (но не в Сибири) называлось волом, в отличие от некастрированного быка с полновесной мошонкой, называемого на юге бугаем, каковые выращивались только для оплодотворения коров, то есть для случек; это были мощные и огромные, вроде сейчас виденного, животные, нередко весьма злые и воинственные, готовые без предупреждения поднять на рога и истоптать любого, им не понравившегося, человека; но именно на таком громадном зверище, как на послушном коне, запросто гарцевал тот маленький пацан-пастушонок; его бык был наверное более чем вдвое массивным, чем корридовые стандартные бычишки; мы же ехали на выложенном молодом бычке, уже утратившем охоту и способность к бегу.
IX.Вдруг невдалеке от дороги мой приятель увидел шалаш; остановив нашего бычка, соскользнул по сену вниз, заглянул внутрь шалаша, и — возвращается к телеге с буханкой хлеба! «Держи!» — кинул находку мне; вскочив наверх, давай погонять бычка что было сил, но выложенный бык — не лошадь, и тащится своим обычным бычьим шагом. «Ты что, украл?» — спрашиваю его. «Ничего, не будут зевать!» Я был ошеломлён: величайшую ценность тех голодных лет, притом в невиданно огромной массе — полную буханку — Володька тот взял как свою, сунул в сено, а теперь хлещет кнутом быка, стараясь побыстрее удалиться от сказанного замечательного шалаша. Шалаш тот уже едва виднелся на горизонте, когда я заметил бегущую от него в нашу сторону фигурку. «Смотри, бежит за нами!» — сказал я ему. Отчаянно матерясь, Володя стал хлестать ничего не понимающего бычишку, но фигурка бежала быстрее его, и вот уже нас настигает молодая женщина, с растрепанными волосами, рыдающая и трясущаяся. «Ребятки, дорогие, отдайте мой хлеб — его я только что получила, больше есть нам дома с детишками нечего, вся надежда была на эту нашу булку, а вы её взяли!» — и снова в слёзы. Володя грубо ей ответил, что мы ничего не брали и ничего не знаем; а буханка та была им сунута глубоко в сено, и продолжал хлестать быка. Я испытывал сильнейший стыд, потрясение, превеликую мерзость, и молчал, отвернувшись и потупив голову. Бедная женщина верно поняла моё молчание и с величайшими мольбами кинулась ко мне. Тут и я, бывший хоть и невольным, но прямым соучастником этой гнусной кражи, не выдержал и высказал Володьке что-то резкое, отчего тот выматерился, выхватил из стога буханку и швырнул её той бабе; трудно описать величайшую радость и те слова благодарности, и пожелания здоровья, и то, чтоб не забрали нас на фронт, и то, чтобы будущие наши дети были живы-здоровы, и много иных замечательных похвальных слов, каковые она нам кричала вдогонку, а я со стыда готов был зарыться с головой в тот стог, дабы ничего этого не видеть и не слышать. Володька никак не мог понять того, зачем я выдал сказанной бабе столь замечательную добычу, каковую поделили бы пополам и привезли бы своим домочадцам. Но втолковывать что-нибудь на эту тему ему было бесполезно; на меня однако ж он тут же перестал дуться, а просто посчитал это за временное мое чудачество. Забегая очень далеко вперёд, скажу, что Володя, преизрядно выпиваючи, кончил от этого свой век намного раньше моего; одна из его дочерей Люба окончила по моему классу детскую художественную школу, после коей работала на местной трикотажной фабрике, обзаведясь своею семьёй. Такой вот маленький вроде бы эпизод с этой дурацкой буханкой — но зачем-то он у меня врезался в память навсегда: бегущая за нашим возом рыдающая женщина с воздетыми к нам, сидящим на верху стога, руками…
X.Однако пора перевернуть пластинку, вспомнив об ещё одной полуразрушенной при моём участии плите, но не по пьянке, как тогда у Петровых-Шестёркиных (Письмо 64-е, «Оргия»), а у Бугаевых. Сидим мы с Костей на их кухне, делаем, как всегда, уроки; и дёрнуло же кого-то из нас обратить внимание на этакое мирное мелодичное стрекотание сверчка, доносившееся откуда-то из печки, к коему стрекоту мы давно привыкли, а тут вдруг «открыли», что он де мешает нам заниматься. Используя свой энтомологический навык, я запеленговал на слух точку, откуда исходит сказанный звук, но для поимки музыканта требовалось как минимум вытащить из плиты один кирпич, что мы тут же аккуратно и сделали (Костиной мамы дома не было). Увы, виолончелист уполз ещё дальше, и, только мы хотели водворить кирпич на место и заделать следы своих этих «раскопок», да сесть за уроки — как сказанное животное опять громко застрекотало, где-то совсем уже близко, но при этом весьма предусмотрительно не показываясь из своей щели, из чего мы с другом сделали вывод, что сверчок этак преехидно нас дразнит. Пришлось вынимать ещё один кирпич, снова ждать сверчиного сигнала, по коему выходило, что надобно убрать ещё пару-другую кирпичей. Шестиногий солист нас начал уже бесить, и к приходу Костиной матери, всплеснувшей руками при виде этого разгрома, нами было разворочено уже пол-печки. Но зато вожделенная цель была достигнута: злосчастный музыкант был, наконец, пойман! Беднягу мы злорадно изжарили на керосиновой лампе, как главного и единственного виновника превеликого разгрома, что было совершенно несправедливым и тем более жестоким; думаю, что будущий следователь и прокурор понял это тоже, и тот маленький, но ранний урок сделал ему полезное; что касается меня, то ты, дорогой мой внук, которого дедушка приучил оберегать даже крохотных существ, будешь возмущён: зажарить сверчка живьём. Что ж, каюсь, зажарили… А пострадавшую печь, замесив раствор, мы быстренько и преискусно отреставрировали, тут же гладенько побелили; доучили свои уроки (правда, теперь через пень-колоду), и пошли в школу. О дальнейшей же судьбе стариннейшего своего друга и наших с ним встречах — это будет уже после моих тюрем-лагерей, страшных и проклятых, расскажу, как и о многом-премногом ином, в следующем томе этих своих к тебе «Писем».
XI.Да, вот что: в письме «Школа», что под номером 47, я забыл упомянуть, а посему упомяну здесь, о школьных наших уроках военного дела, коими командовал некий отставной солдафонствующий военрук, впрочем, весьма порою добродушный, особенно когда мы где-нибудь за Исилькулем маршировали на учебные стрельбы, из-за скудости боеприпасов большей частью символические. Во время сего бравого марша кто-нибудь из парней запевал полюбившуюся нам некую шуточную дореволюционно-белогвардейскую: «На станции одной сидел военный, обыкновенный, великий франт; по чину своему он был поручик, от дамских ручек — был генерал! Сидел он с краю, и напевая (тут был припев с некоей полупохабщиной, непечатной). На станцию на ту вошла серьезно, и грациозно, одна мадам; поручик отстегнул свою шажонку (т. е. шпагу) — и бросил деньги к её ногам! Поручик — хочет, мадам — хохочет (припев). Поручик наш был молод и отважен: за разговором мадам обнял; раздвинул ножки — трещат застежки! (припев). Подходит он совсем к заветной цели, гляжу я в щели — мадам уж нет! Поручик там лежит изнеможённый, с распухшим носом(?), и без штиблет… Погиб поручик — от дамских ручек (припев)» — одним словом, из полевых уроков военного дела — важнейшего тогда из школьных предметов! — запомнилась больше всего эта вот строевая… Поначалу наши девчонки, каковые тоже шагали в строю, краснели от сей песни, но потом попривыкали, хотя припев и один из куплетов шагали молча, а остальные места этой строевой подпевали весьма звонко; нашего же превесьма недалёкого военрука как раз эти слова приводили в мягчайшее благорасположение, и вызывали на его солдафонской физиономии этакую его искренную ослиную улыбку.
Письмо шестьдесят шестое:
КОШМАРНОЕ СНОВИДЕНИЕ
I.Любезный и дражайший мой внук, минувшую ночь я не мог тебе писать, ибо до глубокой ночи мы с сыном Сергеем, твоим дядею, срочно приводили в порядок, пересчитывали и сортировали двенадцать бумажных и картонных мешков и пакетов с иллюстрациями, подготовленными к ранее сказанной книге «Мой мир», потому что неожиданно появилась слабая надеждишка её издать крохотнейшим тиражом; впрочем, всё это может лопнуть; после сортировки иллюстраций я долго не мог уснуть, и когда уснул, а было это уже утро 29 августа 1993 года, мне привиделся страшнейший тюремный сон, опять кошмарный и ужасный, хотя с тех времён прошло целых сорок шесть лет. Поскольку лагерно-тюремные свои воспоминания я опишу ещё нескоро, в следующей книге, а может и не успею описать, то возьми в библиотеке 8-й номер журнала «Наука и жизнь» за 1990 год, где найдешь мой краткий об этом рассказ, с моими же документальными рисуночками, каковой рассказ я банально назвал «Моими университетами», и напечатаны эти ужасы южноуральских лагерей в сказанном журнале были благодаря замечательному человеку, высоко ценящему и мои живописные и научные художества, и полевые эксперименты, и мои микрозаповеднички — обо всём этом сказанный журнал печатал неоднократно мои иллюстрированные сочинения — я говорю о заместителе главного редактора журнала Раде Никитичне Аджубей, дочери Хрущёва, с каковой я был знаком лично. А её папаше я вечно буду благодарен за то, что сей властитель смело и неожиданно для народов вытряхнул труп изверга Сталина из московского Мавзолея, и поведал всему миру обо всех известных ему жестокостях и смертоубийствах этого величайшего из деспотов; ту счастливейшую пору нашей страны в народе так и назвали «хрущёвской оттепелью». Ну а только что мне приснилось, будто меня, опять изловленного сталинско-бериевскими сатрапами, вновь ведут по коридорам страшнейшей моей златоустовской тюрьмы, но не одного, а с лучшими друзьями и юности, и более поздних лет, каковые, ни в чём не повинные, взяты как мои однодельцы за одну лишь дружбу со мною, «врагом народа», рассказавшем открыто в журналах и газетах об их лагерях, и проведшем выставки своей тюремно-лагерной графики в Свердловске, Челябинске, Кыштыме, Новосибирске, Москве и даже в Симферополе; за такое просто сроком не отделаешься, это тянет на «вышку» — но в чём друзья мои виноваты? Мрачный коридорище этот перегорожен множеством решётчатых дверей на замках, как и раньше; их перед нами открывают коридорные надзиратели, и через эту бесовскую длиннейшую анфиладу нас всё ведут и ведут, и мы, несчастные, держим руки сзади, ибо только так должно идти конвоируемому заключённому.