«Но все дело в том, — говорит мне завотделом, — что через два дня я уезжаю в отпуск». И вдруг вслед за небольшой паузой: «Но ведь вы, наверное, сами понимаете, почему мы не сможем опубликовать вашу статью?»
— Да, да, — говорю, — понимаю.
— Ну вот видите, как хорошо. Так что уж не взыщите.
— Да, да, — говорю, — хорошего вам отдыха.
Он меня поблагодарил, сказал, что статью он оставит на столе, я могу ее забрать. На том мы и расстались.
Потом, по совету приятеля-писателя, я отнес статью в «Неделю» Андрею Мальгину, завотделом литературы и искусства. Написанное понравилось, и он стал готовить статью в номер. Но через неделю позвонил и сказал, что начальство против и посему мне надо идти и выяснять, почему против.
Разговор с Сырокомским, главным редактором «Недели», был недолгим. Главные причины отказа были две: первая та, что со времени писательского пленума прошло уже полгода — для еженедельника срок значительный; утрачивается свежесть события; вторая причина — недавнее присуждение Станиславу Куняеву Госпремии по литературе за сборник статей. По мнению главного редактора, мордовать новоиспеченного лауреата не совсем удобно.
Доводы Сырокомского показались мне неубедительными. Но спорить было бессмысленно.
Сегодня, по прошествии более двух лет после моих хождений с той статьей, понимая, как далеко продвинулось наше самосознание в политике, особенно после трансляции по телевидению Первого съезда народных депутатов, я с сожалением должен признать, что в литературной жизни многие безсмысленные табу все еще продолжают существовать. Объясняется это, на мой взгляд, своеобразной номенклатурной замкнутостью нашей писательской среды. Смотрите, какие свежие силы выходят на авансцену политической жизни в лице народных депутатов, таких, как Бочаров, Собчак, Станкевич. Их независимое мышление, без оглядки на президиум, их смелое противостояние «агрессивно-послушному большинству» уже дает свои плоды, уменьшая это большинство, освобождая умы людей от тисков идеологических догматов. И только литературная среда не выдвинула подобных новых лидеров. Смазанность, размытость критериев или откровенно перевернутое с ног на голову видение современности, заложенное в образ мышления писателей в прежние годы, продолжают заявлять о себе с былой настойчивостью. Читаю диалог двух критиков, Станислава Рассадина и Дмитрия Урнова, и глазам своим не верю, ибо последний говорит такое, что может быть рождено только перевернутым сознанием, изуродованным вульгарностью и разложившимся от цинизма.
«…Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Булгаков, Платонов, совершили… Я не люблю этого слова “подвиг”, но все же скажу: да, совершили подвиг», — говорит Станислав Рассадин.
«Нет, не согласен, — протестует Дмитрий Урнов. — Смотрю на их судьбу совершенно иначе: не получили ожидаемого, и только. Здесь на этот счет не объяснишься: нет пространства. Заявляю свою позицию и; коротко говоря, скажу следующее: все страдания и беды, которые выпали на долю наших пострадавших писателей, еще мало и даже очень мало исторгли из их душ. А это означает, что и страдание они пережили не особенно глубоко. Их участью был душевный комфорт, на деле получился дискомфорт, и еще какой! Жуткий! Но именно эта “кошмарная жуткость” (как в одном месте говорится у Шолохова) — даже она не смогла исторгнуть ничего, кроме чувства утраченного комфорта. Стала очевидна некрупность этих людей. Таково мое мнение, повторяло, которое здесь можно только заявить».
Назвать страдание дискомфортом — большего цинизма мне читать не доводилось. Раз написали не то, что в представлении Урнова соответствует величию, то и страдали, опять же по Урнову, «не особенно глубоко». Ах, как жаль, не хватило места на газетной полосе, а не то, быть может, мне было бы объяснено, что значит страдать «особенно глубоко». А что значит — «их участью был душевный комфорт»? И откуда это известно Урнову — они ему исповедовались? И потом, по-моему, душевный комфорт и писательство — вещи взаимоисключающие. На мой взгляд, человек, заботящийся о душевном комфорте, если и может быть писателем, то весьма посредственным. Или это все та же вульгарщина: раз не рабоче-крестьянского происхождения, значит, ни о чем, кроме как о «комфорте», им не пристало заботиться? Хорошо бы все-таки Урнову предоставить достаточно газетного пространства, чтобы объяснился без недомолвок. Хотя для меня бесспорным остается уже одно то, что им названы писатели, создавшие лучшее, что есть в нашей послеоктябрьской литературе.
В том же диалоге Урнов еще раз поражает перевернутостью своего сознания, когда начинает рассуждать о Достоевском. Правда, по поводу «слезы ребенка» Рассадину удается показать эту «перевернутость». Я же проиллюстрирую столь странное мировосприятие Урнова такой его фразой: «Ведь у него (у Достоевского) была участь отступника, отрекшегося от идеалов молодости. И все зрелое — великое — творчество Достоевского — это оправдание отступничества. Но отступничество есть отступничество».