И все это так — от нечего делать, вдруг, спонтанно. Хочу и все! Нужнб понять, что мы давно живем в обществе, предсказанном Достоевским, в обществе, ще все позволено, с одной стороны, из того, что запрещено христианским заповедями: не убий, не прелюбодействуй, не лги, не укради,— и в то же время не позволено ничего, „даже милосердие до недавнего времени было под подозрением.
Мы живем в обществе чрезвычайном: никогда на протяжении всей мировой истории и нигде не было общества атеистического, не было народа никогда и нище, последние двадцать лет не верящего ни во что. Где отсутствует не только религия, но и философия. Мы радуемся сегодня возвращению к читателям русских философов: Соловьева, Бердяева, Розанова. Но как демографы, подсчитывая миллионные жертвы революции, гражданской войны, коллективизации, прибавляют к этим миллионам другие миллионы не родившихся людей, которые должны были родиться, так и я скорблю о той не родившейся, убитой до рождения философии. Мы живем в обществе, где высший духовный слой — религия, философия — заменен идеологией, содран, как кожа, уничтожен, как уничтожается озоновый слой над землей, и в эти зияющие озоновые духовные дыры хлынула радиация распада духа, пустоты. Мы знаем, каких монстров-мутантов рождает физическая радиация. Но теперь мы накануне рождения духовных мутантов — и неизвестно, что это будет. Люди ли? Звери ли? Люде-звери?
И вот я пишу о человеке, об очень простом человеке, даже примитивном. Этот человек стоит посреди мира, где бушует природа или история, или и то и другое вместе, он облучен — и физически, и духовно, он один, он никому не верит и ни во что: ни в Бога, ни в черта, даже Золотого тельца ему не оставили — верить, даже работы ему не оставили, он как в царстве умерших. Как Сизиф — мужчины, как данаиды — женщины занимаются катанием камней туда-сюда, переливанием из пустого в порожнее. У него на устах несколько слов: дай, хочу, убей, люблю, ненавижу,— у него на устах несколько матерных слов, которыми он может высказать свои чувства и мысли,— эти несколько заветных слов — как праязык, из которого рождается все потом. Понимаете, у интеллигенции есть хотя бы то, во что она верит: Бог, искусство. У моего героя ничего нет: он знает, что после смерти он сгниет — весь без остатка. Поэтому он живет здесь и сегодня. Как из пещерного человека рождается просто человек — вот о чем я пишу. Как будто история человечества повторяется. Проза родилась поздно. В первобытном обществе прозаиков не было. Так пусть прозаиком первобытным буду я.
— Стало быть, вы прослеживаете путь от уродства к красоте или пытаетесь смягчить это уродство?
— Наверное, ни то и ни другое.
Меня больше интересуют другие категории: жизнь и смерть как категории теософские и философские и этические ненависть-любовь. Эстетические категории безобразного и прекрасного — о них сам про себя думает Бог, когда вручает нам тот или иной дар. То есть, я хочу сказать, музыкальное разрешение рассказа, стихотворения происходит помимо нас.
Почти математической стала формула Достоевского: красота спасет мир. Я думаю, что тех людей уже могла — подчеркиваю: уже — спасти красота. Моих героев — пока йет. Для них нет еще даже — не убий, возлюби ближнего своего аки самого себя. Я наблюдаю у героев самозарождение этих истин, как они с кровью, вновь рождаются. Нужно вновь родиться всему, пройти через живую воду, что ли. Ведь у нас мертвое общество, будто мы мертвой воды
наглотались, помимо того, что оно первобытное. И поэтому пока неважно, красивое иЛи нет, главное, чтобы живое; живое — оно же некрасивым рождается, в слизи, в слезах. Для того, чтобы что-то родилось, нужна любовь. Вот о ней я пишу, и мне ее жалко, как живую. Бог есть любовь, так, да?
Год назад или два уже посмотрела я страшный и светлый мультфильм Андрея Хржановского «Пейзаж с можжевельником» об эстонском художнике — к стыду своему, забыла сейчас его имя. Это такой синтез документального кино, мультипликации, музыки, стихов, песен Высоцкого. И вот я смотрела на его рисунки, которые он рисовал прямо в лагере (нашем советском концлагере); а на рисунках: он и она, он и она, и опять лагерь, и опять он и она -1- и так до невозможности. И я подумала, даже не подумала, а так огромно почувствовала, что нет, даже нелюдей загубили миллионами (революция, война, голод, лагеря, коллективизация, война, опять лагеря), а просто убили любовь, у той интеллигенции преемственность любви убили. Причем самую ту, настоящую, у той интеллигенции и того простого народа. И осталась нам в наследство любовь служащих. То есть огромная часть (я ее ощущаю так материально, как воздушный столп) просто ушла в космос, не переданная детям — дети ведь оторваны были. А любовь служащих у Зощенко описана — не юмористически, а просто страшно реалистически — и таковой осталась. И потому у нас почти ничего нет — ни прозы, ни театра, ни человеческого кино; ведь это слишком долго восстанавливается, на это века уходят. Даже если все будут страшно правдивы и честны, как сейчас. И потому любую любовь, любую страсть у моих героев я вынянчиваю, как дитя, и любую любовь, на первый взгляд жалкую, стыдную и незначительную, я ловлю, как надежду. Чувство это трагическое, особенно, потому, что любовь — это уже счастье, а в нашей жизни — общей безлюбовной, хамской, жалкой, стыдной, незначительной жизни на всех — быть счастливым любовью опасно, смертельно, как белой вороне, как быть с деньгами кооператором. И еще. Всеми силами держать на плечах этот любовный мост над кровью миллионов погибших Любовей — так трудно, все силы уходят, и бесполезно в безбожьем мире< Повторяю: в моем первобытном мире рождение любви — это рождение бога. И потому все мои героини больны проказой; проказа эта — любовь. Они все как бы на пороге откровения, я их заставляю пережить катарсис там, внутри рассказа, творя свою любовь и свою трагедию, и их катарсис должен совпасть с катарсисом читателя. Как это получается — не мне судить, но хочу подчеркнуть, что я работаю в жанре трагического рассказа, рассказа-трагедии, а не чернухи, как это часто называют. Как
фронтовикам невозможно было смотреть фильмы о войне, так современникам невозможно и тяжело читать о себе сегодняшних.
И так же, как за любовью, я слежу за любой попыткой у моих первобытных интеллигентов думать о жизни и смерти, о бессмертии, о зарождении религии в этом атеистическом обществе.
— А не боитесь упрека в узости, социальной ограниченности ваших героев?
— Мои герои — это обиженные и оскорбленные. Так, как у нас, никогда людей не оскорбляли, не обижали и не унижали. Вот я не работаю, вернее не служу. Сижу, пишу дома. Но когда я работала, служила — то каждый выход в мир приносил унижения и оскорбления. Любой поход в школу, детский сад, к начальству грозит инфарктом, попросту смертельно опасны. Видимо, поэтому я еще больше хочу сузить круг героев — я полностью хочу уйти в себя. Как путешественник, выбравшись из джунглей, добравшись с попутным ветром на паруснике до своего дома, до своих книг, отогревшись, садится сочинять музыку не только из шума жизни, но и из бессмертной души.
«Экслибрис» 06.05.90
Чтение седьмое
БОЛЕЗНЬ
Из цикла «Руины»
Коща именитый писатель злословит о жизни чужой, как злобный пустой обыватель, я чувствую, кто предо мной.
Когда дискутируют с дамой (с премьером!), как спорят в пивной, ведущие телепрограммы, я чувствую, кто предо мной.
Эпоху грядущего хама давно предрекали. И вот на скорбных развалинах Храма, исчадием генного хлама рожден небывалый урод.
Как будто поветрие косит НАРОД, ПРОГЛЯДЕВШИЙ НЕДУГ. Наверное, так плодоносит посев незапамятных мук.
И хищные вирусы хамства, отвратные, как живоглот, как жизненное пространство, к рукам прибирают народ.
И пошлая, как мелодрама с приправой одесских острот, страна победившего хама сама себя не узнает.
1988
Репортаж восьмой
КАК ОДОЛЕТЬ МОНСТРА
(Беседа с народным депутатом СССР Николаем Травкиным)