Тем самым категория текста — которая в методологических дискуссиях конца столетия была «апроприирована» (если воспользоваться одним из ключевых для Шартье понятий, разработанным Карло Гинзбургом) в первую очередь структурализмом и постструктурализмом — приобретала в истории чтения неожиданно материальное, чувственное измерение. Более того, на основании именно этого измерения выстраивалась система социальных и культурных координат, обусловливающих рецепцию данного текста читателем. Как следствие, семантика произведения оказывалась исторически подвижной и весьма далекой от традиционного «истинного смысла», подлежащего «очистке» от побочных, не адекватных ему напластований. В каждой конкретной исторической ситуации она складывалась заново под действием трех равноправных факторов: авторской интенции — с которой естественным образом и связывалось представление об «истинном смысле», — навыков и обычаев данной читательской среды или группы, способной «вчитывать» в текст свои, порой неожиданные смыслы, и, наконец, материальных параметров носителя текста. Форма книги и расположение страницы, способ рецитации и декорации театрального представления, шрифт и титульный лист указывали на вероятную аудиторию произведения и задавали исторические координаты его восприятия. Смысл любого текста обретал опору в том объекте, который делал его доступным для читателя — будь то печатная книга, средневековый манускрипт, глянцевый журнал, личный дневник или рекламная листовка.
Этот фундаментальный тезис, провозглашенный Шартье в целом ряде работ (и еще раз подчеркнутый в предисловии к русскому изданию), позволил истории чтения предложить новые пути для выхода из методологического тупика, в котором оказалась традиционная историография[358]. В частности, именно на нем Шартье строит свою аргументацию, выступая против научного релятивизма, ставшего логическим следствием linguistic turn. По его мнению, тот факт, что ученый-историк, подобно литератору, действует в рамках «дискурсивного мира» — имеет дело с письменными источниками и генерирует тексты, риторические приемы которых не позволяют отличить их от вымышленного рассказа, — отнюдь не доказывает, что мир социальных и культурных практик тождествен своей дискурсивной модели. «История строится на интенции и принципе истины; прошлое, выступающее ее объектом, есть внеположная дискурсу реальность, и его познание поддается контролю»[359]; именно «зазор» между реальностью прошлых эпох и репрезентациями этой реальности, с которыми имеет дело историк, и обусловливает новые методы исторического исследования. Для того чтобы совместить «дискурсивную конструкцию социального мира с социальной конструкцией дискурсов»[360], Шартье прибегает к двум взаимосвязанным постулатам: о материальном (то есть объективном) характере текстов-источников и об обязательном присутствии в научном тексте элементов (также материального характера), которые воплощают в себе «принцип истины», то есть установку на правдивость и верифицируемость, характерную для научного дискурса, и сигнализируют о ней читателю, — таких, например, как цитаты и библиографические ссылки. Если формальные признаки текста-источника позволяют реконструировать стоящие за ним формы читательского поведения, то способ чтения, задаваемый читателю нормами историографического письма, выступает решающим отличием этого письма от литературного fiction, или, по известному выражению Ролана Барта, «утопии языка».
358
Позиции самого Шартье по широкому кругу общих проблем обозначены — с присущей ему почти дидактической четкостью — в упоминавшемся выше сборнике «На краю обрыва».