От фронтовой жизни Макс стал крупнее, огрубел, одет словно предприниматель, насколько я понимаю. Во мраке я смутно вижу его большую голову с буйными светлыми волосами и слушаю его голос, который за эти годы стал глубже и мужественнее, его сараевский говор, в котором согласные звуки смягчены, а гласные мутны и растянуты. В его языке вообще чувствовалась некоторая неопределённость.
Он и сейчас говорил так, словно читал, употребляя много необычных книжных, научных выражений. Но это было единственное, что осталось от прежнего Макса. Вообще, не было сказано ни единого слова ни о поэзии, ни о книгах. (Никто больше не вспоминал «Прометея».) Он говорил что-то прежде всего о войне вообще, и то, с большой горечью, больше в тоне, чем в словах, с горечью, которая и не ждёт того, что её поймут. (Для него в этой войне не было, так сказать, противоположных фронтов, они смешивались, переливались один в другой и, наконец, объединились полностью. Всеобщие страдания ужаснули его и лишили понимания всего остального.) Помню, как я изумился, когда он сказал, что поздравляет победителей — и глубоко их жалеет, так как побеждённые уже видят, где они находятся и что нужно делать, тогда как победители ещё и не догадываются, что их ждёт. Он говорил едким и безнадёжным тоном человека, который многое потерял и сейчас может говорить всё, что хочет, хорошо зная, что ему за это никто ничего не может сделать, и что ничто ему не поможет. После той большой войны среди интеллигентов встречалось достаточно таких возмущённых людей, возмущённых как-то по-особенному, на что-то неопределённое в жизни. Такие люди не находили в себе ни способности мириться и приспосабливаться, ни сил для серьёзных решений в противоположном направлении. Он, как мне казалось в тот момент, был одним из них.
Но наш разговор быстро остановился, так как ни он, ни я не хотели ссориться этой ночью, на необычном месте встречи, после стольких лет. Поэтому мы говорили о других вещах. Точнее, говорил он. Он и теперь говорил своими отборными словами и сложными фразами, как человек, который живёт больше с книгами, чем с людьми, холодно и по существу, напрямую и без прикрас, так, словно открываешь учебник медицины и находишь в нём симптомы своей болезни.
Я предложил ему сигарету, но он сказал, что не курит, и неожиданно произнёс это почти со страхом и отвращением. И пока я закуривал одну сигарету о другую, он говорил как-то неестественно беззаботно, как будто этим отгонял другие, тяжёлые мысли:
— Вот, вдвоём мы вышли на широкую дорогу, так сказать, схватили ручку двери, ведущей в большой мир. Мы оставляем Боснию. Я в неё больше никогда не вернусь, но ты вернёшься.
— Кто знает? — перебил я задумчиво, преследуемый тем особенным тщеславием, вследствие которого молодые люди любят видеть свою судьбу в далёких странах и на необычных дорогах.
— Нет, нет, ты непременно вернёшься, — сказал мой попутчик уверенно, словно ставя диагноз, — но и я всю жизнь буду хранить в себе воспоминание о Боснии, словно особую боснийскую болезнь, причину которой сам не знаю. Может, причина в том, что я родился в Боснии и вырос там, или в том, что никогда не вернусь в неё. Всё равно.
На необычном месте, в необычное время и разговор становится необычным, отчасти словно во сне. Я смотрю искоса на значительно съёжившийся силуэт моего прежнего товарища вблизи меня и думаю: думаю, как мало он похож на того юношу, который однажды ударил кулаком и продекламировал: «Закрой, Зевс, небеса свои!..» — думаю, что будет c нами, если жизнь и дальше будет меняться так быстро и так сильно, думаю, что лишь я изменился в лучшем, правильном направлении. И пока я всё это думаю, внезапно замечаю, что товарищ снова говорит мне что-то. Вырвавшись из своих мыслей, я внимательно слушаю его. Так внимательно, что мне кажется, что все шумы на станции прекратились и что только его голос струится в ветреной ночи.
— Да, долгое время я действительно думал, что, как и мой отец, проведу жизнь, леча сараевских детей, и, как и он, сложу кости на кладбище в Кошеве. Но уже то, что я видел и испытал в боснийских полках во время войны, поколебало меня в этом решении, но когда я этим летом демобилизовался и провёл всего три месяца в Сараеве, мне стало ясно, что я не смогу остаться и жить там. А сама мысль жить в Вене, Триесте или каком-либо другом австрийском городе вызывает у меня отвращение, отвращение к возвращению. И поэтому я начал думать про Южную Америку.