Первые пара фужеров (а вернее будет сказать «стаканов») стали той формальностью, после которой я наконец ощутил свободу. Услышав снаружи шум и схватив стоявшую на столе бутылку и фотоаппарат, я просто бросился к ней, бесконечно долго переставляя ноги, неспешным, но несдержанным шагом, пробираясь через высыпавшую из комнат толпу, весело тыкающую время от времени в меня свои пустые бокалы. – И я радостно наливал им, заметив беззлобно, что за мной увязался тот самый дальний знакомый, который только что сидел за одним столом со мной; снова и снова всех поздравлял, мгновенно забывая лица, и шел дальше, неся подсыхающее горло.
Фотокамера-«мыльница» стала моим планом, который я придумал еще раньше. Вернее будет сказать, что в этом не было какого-то особенного плана, а просто мне хотелось заполучить ее фотографию, так что за день или два до того я, лежа неподвижно в течение часа в темноте, все думал и думал об этом – о фотокамере. О том, что осмелюсь сделать Ленин снимок и найду способ для этого. Вещь и пленка были чужими, и я завладел ими в итоге безраздельно, расхаживая весь вечер и выхватывая из окружающей повседневности всякую дребедень, «сорные» картинки, среди которых потом, в самом конце, непременно затеряется та самая, нужная, ради которой все и затевалось. Был миг, когда меж всех этих проплывающих людей у меня самого в груди звучал обнадеживающий Бетховен (диск его валялся на столе вместе с остальной музыкой, более востребованной) вместо сердца и легких; диафрагма отмеряла плавные длящиеся струи, которые прибавляли мне того самого настоящего трепетного ликования, чудно оплетая мои внутренности лозами, на которых висели зеленые шишки хмеля. Я не был пьян, но был волшебно окрылен «советским» выстуженным шампанским.
Именно в эту ночь я не хотел напиваться, тем более до беспамятства, как это случилось однажды у меня, – какой толк от снов, которых потом не вспомнишь! Все подчинялось моему плану, невозможно измятой, но вместе с тем генеральной линии. Абсолютно все, даже удивительно. Но это к слову.
В ее коридоре было гораздо меньше света, можно сказать, что там было темно и, на удивление, без людей. Несмотря на волнение я не помню чтобы колебался, хотя эти мятные листочки и падали на лицо, на мои руки, ласково сыпались передо мной на пол с его множеством встревоженных пылинок, о которых я совсем тогда не думал конечно, и которые я наверняка незаметно вдыхал. Отсчитав положенные проемы, я несколько раз постучал уголком крепкого дна в черно-синюю дверь и почти сразу вошел почти в такой же сумрак, где все же веселились неуловимые памятью огоньки от нескольких свечей.
И в точности я не могу сказать того, где все они – прочие обитатели комнаты в тот момент – были, когда я растворил дверь. Ведь мне было мало дела до них, я их не видел, не запоминал и не различал, особенно поначалу. Но я в точности помню, что Лена моя сидела слева, за столом. Открыв двери, я впустил к ним суматоху, и, спустя какую-то минуту, все там смешалось…Но в эту предшествующую минуту я успел сделать путь в пару шагов, чтобы поцеловать ее щеку – как брат, поздравляющий сестру. В такой день, показалось мне, все прощается.
А самый первый миг, когда мы только вошли, стал похож на представление для троих. Ибо только я, Лена и брюнетка понимали, что все не просто так, и что случайности во всем этом нет нисколько. В какой-то момент я видел в комнате именно нас троих посреди бубнящих сквозь музыку теней. Я видел, как смотрела на нас брюнетка, как Лена выдерживала ее отдельный взгляд на себе.
И только потом парень, который с самого начала шел все это время за мной вдруг понял, в чем дело, и что я не празден в пути своих поздравлений, и, ощутив себя брошенным и потому неудобно, исчез, так, что я и не заметил этого мелкого события. Я смотрел на Лену и был поглощен ее свечением, и видимо от того в следующую минуту все вдруг увидели и разобрались, что происходит.